скошенная трава (2019)
в раю сплошь и рядом едят ягоды

ДЕДУ, КОТОРЫЙ ВОСПИТАЛ МЕНЯ ТЕМ, ЧТО УМЕР

… нет поворота назад, заросла дорожка.
А.П. Чехов «Вишневый сад»

скошенная трава
Иван Ефимович грудным вздохом проснулся. Воды в рукомойнике не было, и он решил, что умоется после, на озере. За окном рассвело, небо покрылось бело-розовой испариной, солнце еле-еле освещало спящие за окошками занавески.
Иван Ефимович, ступая босиком, вывалился на улицу. От свежего воздуха закружило с вечера болевшую голову. Он вздохнул, взял литовку и пошел по не остывшей за ночь земле.

Дверь глухо хлопнула – деревянная и вымокшая под дождями – и как-то обмякло поцеловала дверной косяк. Сквозь себя она пропускала притупленные, будто фильтрованные, запахи утра, резной свет солнца и петушиные крики. Но внутри дом ещё спал.

Пахло сыростью половиц и землей, молоком и земляникой, навозными кучами и сеном – тянувшийся с улицы воздух целовался в засос с воздухом в доме, и оттого получались такие чудаковатые переливы.
Солнце крестило своими тонкими пальцами плетеные половики, вязаные салфетки на комоде, грузный шкаф с самошитой одеждой, стулья с кривыми ножками, стоявшие отрядом иконки, где переливающиеся от бликов головы смазывались, плача взглядом, железную кровать с крахмальными подушками, на которых рассыпались волосы Нины, уже немного оккупированные сединой. Её босые пятки торчали из цветастого одеяла, и солнце как-то неаккуратно окрестило их –

Нина проснулась резко.

Как будто кто-то выдернул её из сна за ноги. Она в страхе ощупала кровать и поняла, что он уже ушёл. Рывком села и уставилась на рукомойник – ничего… Ничего не вышло. Она как-то по-девчачьи вздрогнула, эта сухая пятидесятилетняя женщина. Вчера перед сном она специально вылила воду из рукомойника, зная, что её муж не может без утреннего ритуала, думала, что он не уйдет, что это его остановит или хотя бы задержит до её пробуждения.

Но он ушёл. Она глянула на часы – опять те же злосчастные полпятого утра.

Она сидела так какое-то время, как будто не веря, что опять наступило утро, очередное утро, без перемен, такое же, как и месяц назад. Утро-без-перемен. Обычное, жизненное – её утро.
Ну вот, сказала она как-то глухо, глядя на иконки, уже и утро для него не утро, уже и на умыться всё равно!
Она постоянно разговаривала с одним святым, который изображен был на какой-то дореволюционной иконе, она осталась в их доме – от кого, Нина не помнила. Но ей казалось всегда, будто это её отец. Она и говорила с ним, как со своим отцом – просто, по-свойски.
Иван-то опять ушел, сказала она, и её взгляд упал на гвоздь возле комода – там висел его крестик, маленький, серебристый, пускал на солнце зайчиков, качаясь на нитке. Она

бросилась как-то неестественно в подушку. У неё уже не было сил его останавливать. Она просто боялась, очень боялась, но ничего не могла уже делать.

Иван Ефимович шел медленно к озеру, держа в своей жилистой руке литовку, шел босиком, как заколдованный, сквозь росу и лучи солнца, перемешанного с туманом. Он шел так, как будто точно знал, что это единственная его цель теперь, как будто был уверен, что они ему не врут.
Они-то мне точно не врут, не обманывают, говорил он потом Нине. Кто, они-то? – дрожа глазами спрашивала Нина. Хитки, отвечал Иван Ефимович. Русалки то бишь, объясняла потом Нина приезжавшему в гости сыну – боясь и почти шепотом – пока Иван Ефимович в другом углу дома читал какую-то «литературную дрянь».
Иван Ефимович каждое утро приходил и садился возле Черного озера, которое в их деревне почему-то носило дурную славу. Боялись к нему ходить и старожилы – особенно старожилы. Как будто что-то знали и не договаривали. Он сидел там, в заросших берегах, и что-то бессвязно бормотал. Потом видел, как вода немного расходится, становится светлее, и красивый приятный голос снова и снова говорит, желая ему доброго утра: давно никто так рано не приходил, давно никто так рано и постоянно не приходил, скоси траву, убери траву, дай нам берег, мы дадим тебе твое детство, мы дадим тебе твои спокойные мысли, твои радостные глаза, твою печальную жену, только жена печальная, а ты добрый, ты хороший, ты спокойный.
Это была его цена – он косил высоченную полынь возле озера, чтобы русалкам можно было выбираться на берег, а они взамен забирали его тяжелые мысли. Весь в поту, внутри травы он очень ожесточенно работал – каждое утро, подолгу.
Умрешь ты, Ваня, всё равно, этого не избежать, но мы облегчим, облегчим, коси только, коси… Озеро проклятое, зарастет травой-полынью, никто и не вспомнит про нас, коси, Ваня, коси… Это дьячок-дурачок посадил когда-то, изжить нас хотел… дьячок-дурачок дьячок-дурачок дьячок-дурачок…
Под эту песню Иван Ефимович и косил. Но трава вырастала за день заново и потому, когда Иван Ефимович приходил на следующее утро – опять оказывался чуть ли не с головой в траве. И опять садился ненадолго в ней, прямо у берега и слушал: здравствуй, Ваня, давно никто так рано не приходил, не уважил никто, коси, Ваня, коси поскорее, мы вчера нагулялись на берегу, коси, Ваня, коси, под корень коси…
Иван Ефимович поджигал траву, и пока она медленно и плохо горела, он погружался в её дым, ложился на землю, а они медленно выползали из воды и окружали его, слизывали его слезы, стирали его печали, проводя рукой по лицу – и он забывал все ужасы, которые видел на войне, он забывал всё, что случилось с ним после, он забывал своих умерших детей, он забывал всё на свете – и чувствовал только себя-мальчика, валяющегося в траве, аромат которой был такой сильный и чистый – где-то ещё в дореволюционной России, где-то в деревне его отца, недалеко от пшеничного поля, и облака летели над ним так же беззаботно, как тогда, он воображал, кто из них кто, представлял лицо матери, спокойное, как на иконе, он чувствовал, как они гладят его по голове – и это была его молодая Нина, которая ещё такая шестнадцатилетняя девчонка, смеется и не умеет плакать, хотя много работает, он чувствовал это всё сейчас, и хотя слезы лились по его загорелому, измученному алкоголем и солнцем лицу, плакал он от радости, потому что когда они окружали его, ложась рядом, он чувствовал себя ребенком, маленьким, как будто ещё до крещения, не принадлежавшим никому, и ему никто не принадлежал, и ничего не было, кроме этой радости. Кроме запаха молока, подросткового пота в поле, когда он такой молодой и сильный бегал из одной деревни в другую, чтобы попасть на уроки. Ничего не было, как будто он первородный, самый-самый начальный он, до всего того, что случилось. А случилось многое. Но что именно, он уже не помнил. И шел так домой, оставляя их чесать длинные волосы и плести камышовые венки. Шел радостный, заколдованный как будто, весело махая на ходу литовкой – так, что его боялись уже проснувшиеся местные. Но они не понимали, они боялись его безумных глаз – а глаза его были наполнены детством и пустотой, незнанием горя, знанием облегчения, простой вездесущей небесной радостью. И он не слышал окликов, он вообще шел будто не по деревне своей, а по какой-то старой тропинке из своих глубоких воспоминаний.

Он

никого

не

замечал.



Иван Ефимович свернул к своему дому как будто по наитию. Нина с убранными волосами и серьёзно-грустным лицом готовила что-то в кухне. Он прошел мимо неё – прямиком в комнату, уселся на кровати и смотрел ещё долго прямо перед собой.

– Есть-то будешь? – спросила она его, заглянув через висящую на дверном косяке шторку.

–Да и что есть-то теперь зачем, Ниночка? – спросил он, расплываясь в странной улыбке. Она вздрогнула, не выдержав его взгляда, его выгнутой на углы лица улыбки, и спряталась в кухне уже на целый день.

– Надо бы пойти дров наколоть, Ваня, – сказала она погодя, оправившись немного от сковавшего её страха, уже где-то вечером.

– Надо так надо, – ответил он ей, уже спокойный, будто пришел в себя. Будто и совсем как всегда, думала Нина. Как вдруг он обернулся уже на пороге и сказал ей опять:

– А ведь они-то мне не врут! Почему тогда их боятся?

И вышел во двор.

На следующее утро она не спала. Она слышала, как он медленно сел в кровати, когда ещё только-только петухи начинали драть горло. Еле слышно простонал что-то. Опять голова болит, – подумала Нина про себя. Потом подошел к комоду, оделся, снял крестик, повесил его на гвоздь, и вышел. Она перевернулась на другой бок, глядя в опустевшую комнату, и ей стало уже страшно, как никогда. Она вылетела во двор в одной своей сорочке и закричала:

– Ваня, брось их, чего ты к ним таскаешься, уже все думают, что ты сумасшедший! Ваня, останемся дома сегодня утром!

А он обернулся, глядя на неё пустыми глазами, смотрел так долго, что её в дрожь бросило, развернулся и пошел, напевая себе под нос: не твоии ли это сле-е-зы по миру текли…

– Не твои, Ваня, – услышал он возле берега и начал с судорогой косить. Полынь текла соком под его литовкой, он чувствовал утренних мошек, начинающийся солнцепек, путаясь в траве, высокой как он сам, он косил очень зло, пытаясь этим унять свою голову, которая теперь уже как будто раскалывалась. Постоянно в ней проносились обрывки того, чего он не хотел помнить, казалось, что это разрывает его постоянно, ночью снится и не дает покою. Так он косил да как закричит: Успокойте уже навсегда!

– Навсегда только могила, Ваня, – слышит он, – услуга за услугу, коси, Ваня, коси, и всё пройдет..

Он сел снова на скошенный берег, глядя в глубокую воду, желая перестать что-либо чувствовать, кроме усталости в руках и ногах – физической, такой простой боли. Она ведь простая, думал он, такая простая, знаешь, где болит, знаешь, как вылечить. Почти всегда. Господи, оставьте мне только мою физическую простую боль..

– Твои глаза, Ваня, такие же как наше озеро, такие же, как наша радость и наш страх, улыбнись, Ваня, всё пройдет, закрывай глаза, закрывай.. – они обступали его кругом, садились рядом, ластились, кутали в волосах, плели из них венки и надевали на него, он падал в сон, назад, в глубь земли, казалось, что он уже умер, он был прост и чист, как в самом далеком детстве. Ещё до крещения. Он был ничем.

– Иван Ефимович, похоже, совсем поехал, – говорили деревенские.
– Смотри, опять сидит там, - слышались ответы, – каждое утро ходит туда с литовкой, только это не поможет, это проклятое место!
– Озеро еле видно..
– Да, и заросло травой почти, полынью, это один дьячок, Шустрин, посадил, чтобы от нечисти нас спасти.
– Тогда говорят ужас что было, половина мужиков утопилось..
– А чего он там сидит всё время? Будто делать больше нечего!
– Он как вышел из тюрьмы, постоянно туда таскается.
– Нинку жалко.

Они разбежались – пошел ливень. Иван Ефимович, разгорячённый от утреннего солнца и духоты, весь в поту, плелся домой. Он еле передвигал ноги, оставаясь ещё бессмысленным, пустым, оставаясь где-то в земле, в скошенной траве, в охлаждающих, дарящих забвение объятиях. Пот лил градом теперь не столько от усталости, сколько от волнения, какого-то непонятного предчувствия, что даже в груди кололо; казалось даже (казалось ли?), что дождь прекратился, и тучи заволокли небо, стало вдруг туманно – ничего не разглядеть; от влажности и ветра – легкого, но холодного – пот будто стал сворачиваться и мурашки поползли маленькими блошками по телу. Он вдруг совершенно потерял ориентир. Вокруг зашумело, как деревья от ветра, обильно и по-осеннему, но Иван Ефимович точно знал, что шел по полю. Со всех сторон, будто откуда-то сверху, он услышал: Ваня, не ищи выхода из тумана, Ваня, там погибель, мы спрячем – стой, Ваня…
Но Иван Ефимович не мог остановиться – что-то заставляло его вертеться из стороны в сторону – словно какой-то неаккуратный великан вертел его в ладонях – любопытно – как глиняную фигурку.
Остановись же, Ваня – летело вокруг эхом – останься неподвижен в тумане…
Но Иван Ефимович ничего не мог поделать, и вдруг где-то совсем рядом услышал слабый голос своего сына, а потом будто над самой его головой, отчетливый голос его жены, его Ниночки, голос, готовый поцеловать его в макушку, как мать целует маленького, ничего не понимающего младенца.

– Ваня? – она говорила четко, почти кричала, но как-то робко, робко кричала, будто чего-то боялась. – Ваня, ты мне очень нужен. Останься, Ваня, очнись.

Толщею тумана покрыли желтые невесомые пятна света; Иван Ефимович услышал смех его Ниночки, её молодые всклики и вдруг будто увидел перед собой её светлое простое лицо, смятое морщинами, трудом и переживаниями, и чуть не захлебнулся от своего собственного вздоха – своих слез – из каждого солнечного пятна потянулась Ниночкина рука, и все они звали – возьми, Ваня, не оставляй.. Он смутился, сырое от слез лицо превратилось в страдающую гримасу, всё вокруг закружилось, он ощутил запах свежескошенной травы, грязи, пота и ещё другой – запах теста, перемешанный с едва уловимым сладковатым запахом кожи (лба, ключиц, рук) – и как-то интуитивно потянулся к нему. И схватил резко и крепко ту руку, от которой он шел. Рука, вдруг обмякшая и испугавшаяся, оказалась рукой Нины. Всё исчезло. И перед ним появилась Нина, испуганная, будто выжатая, она еле держала его руку, как если бы рука эта была слишком тяжелой для неё – всего-то его рука, а он сам? Он лежал на полпути к дому, а она вся дрожала. Рядом, чуть позади стоял его сын – приехал че-ль? – мелькнуло у него в голове – зачем-эт?

Очнулся он уже в кровати, дома, его всего обмотало простынями, и он никак не мог встать, не мог понять который час, и ведь нужно уже браться за литовку! А он встать никак не может. Где-то в глубине дома шумела печь, Нина шуршала юбками, кто-то пил чай – хлебал и закусывал пирогом. Сын, наверно-й, подумал Иван Ефимович. На улице было светло, ему казалось, был день или, может быть, утро, и Иван Ефимович как будто слышал с улицы голоса, будто они подобрались к его самому дому, и пытаются окружить его, схватить, забрать его силы. Но это же-ж невозможно, думал он, я перестал косить траву, они не могут выбраться… Не могут… Не могут!

Он жил обрывками, то падал в обморок, то просыпался. Нина подошла к нему:
– Поешь, может?
– Надо косить траву, – сказал он, и его худое утопшее внутри черепа лицо вдруг сильно испугало её, так что она отвернулась и заплакала, и выбежала, и шторка, висевшая в дверном проеме осталась колыхаться, будто от ветра, невидимого, холодного и сильного.

Бросай, беги, прячься в тумане, мы здесь, Ваня, помоги, коси траву, коси траву, коси траву, – шипело у него за спиной. Он пытался бежать, повернуться, встать с кровати и ударился лбом о стену. Калитка хлопала на улице от сильного ветра.

Кажется, уже наступила осень. Хотя только что было лето. Только что? Что такое «только что»? Где оно? Он потерялся. Чем дальше становилось это «только что», тем тише становились голоса, тем сильнее всплывало в его голове всё то, от чего он бежал, пытаясь косить траву. Оно взрывалось в голове, вокруг была земля и грязь, люди – живые и мертвые, все вперемешку, крупным планом грохотали слезы детей, как водопады, которых он никогда в своей жизни не видел, уставшие лица, хмурое небо, снег – почти растаявший и превратившийся в грязь, дорога, какая-то вечная дорога. Потом решетки тюрьмы, за что – да за что! – кричалось ему. Да за что.. – все слабее, слабее, уже нет сил сопротивляться и говорить, что кто-то не прав, уже нет сил стоять против... Хочется просто смотреть на узкие тени осенних деревьев, через окно падающих на стол. И даже траву уже косить не хочется. Какое-там детство, всё враки, детство было «только что» – а «только что» было сто лет назад и его не вернуть. Есть смысл только в узких тенях осенних деревьев, тенях зимних деревьев, тенях весенних деревьев, тенях летних деревьев, падающих на стол, когда есть солнце. Когда нет солнца есть смысл только в самих этих ветвях. Они видели многое – и они образец для подражания. Они сами никогда не ломаются, не сдаются. Они качаются от ветра, они даже грозу выдерживают, сильнейшее потрясение, кромки льдинок зимой на их сучках, всё выдерживают, они сильнее всех нас, сильнее Бога, сильнее всего того, что нам впихивают в голову. Деревья. Сильнее травы. Их сложно скосить – они сопротивляются.

– Иван Ефимович, вам нужно прогуляться?

– Деревья! – он резко выкрикивал, обрушивая на спрашивающего свой дикий взгляд, потому что его оторвали от того, что действительно важно. Какая же к черту прогулка!

Его каждое утро усаживали за стол возле окна, и он смотрел. Деревья. Только они имели смысл. Они говорили ему каждое утро, что такое жизнь. Что такое сила. Что нужно делать. И он никого не видел вокруг, никого не узнавал, потому что никого и не было. Был только он и деревья.

Нина приходила и уходила. Сын приходил и уходил. Они, может быть, стеснялись, конфузились, что он здесь, в этом здании, в этом чужом здании, но они не смогли справиться. И их можно простить. Деревья прощали их всех. И его тоже. И русалок. И всех. Они трепетали ветвями на солнце, падая тенью на все, что было плохого. Затмевали этой тенью всё. И всего как будто и не было.

Он был далеко от озера, далеко от своей деревни. Дверь калитки заглохла. Ветер перестал её шатать, и она успокоилась, как и всё вдруг в том доме, где он когда-то жил. Половицы не скрипели, печь не топила, никто не пил чай, окна заколотили досками. Всё заглохло. Только деревья падали тенью на крышу.
Озеро заросло. Какой-то мальчишка, пробегая мимо однажды, ляпнул: Иван да Марья! хрещаю тебе во имя Отца и Сына и святаго Духа! – слышал он об этом от своего деда, у которого гостил – помни, Климушка, коли хочешь дать русалке свободу скажи так: Иван да Марья! хрещаю тебе во имя Отца и Сына и святаго Духа! Ибо все русалки в тайне желают крещения. Так свободишь их, а ведь все хотят, свободиться-то.

И трава медленно и нежно покрыла воду. Никто из проезжающих-приезжающих никогда не мог подумать, что тут было озеро.

Иван Ефимович умер спустя два дня после крещения озера. Он сидел за своим столом, медленно закрывал глаза, как будто засыпал, и видел уже только верхушки деревьев – их стволы съела пустота, а потом все скрылось под тенью растущего за окном дуба и исчезло.
Никто никогда не вспоминал об этом. Некому было вспоминать. Никто не рассказывал любопытным детям легенд. Солнце опять крестило дома, улицы, людей, половики. А Иван Ефимович ушел в свое детство. Он бежал, спотыкаясь о радость, ощущая запах юношеского пота, бежал по густой тени от веток деревьев на скошенной траве рядом с какими-то радостными светящимися девчонками.
сицилия
Черепановой В.К.
и Ксюше

Солнце косыми лучами делило хрущевские дома напополам – тень-свет-тень-свет – как полосы жизни. И каждое окошко несло теперь свой крест – тень-свет. На окне Зинаиды Николаевны была тень, и ей с трудом удавалось вынести её.
Она теперь еле-еле дожидалась двенадцати, когда приходила её внучка. Ходить Зинаида Николаевна уже не могла, есть не хотела, а ворчливый чокнутый дед её страшно утомил.
– Всю жизнь как банный лист к заднице… Да замолчи ты, валенок плешивый, – тихо шептала Зинаида Николаевна.
Так и шептала всю жизнь по углам, никогда в глаза против не сказала – всю обиду съела и своими же слезами запила.
Мечтала Зинаида Николаевна мало, потому как совсем не приучена была мечтать; мечтать значило быть недовольной тем, что у тебя есть, как бы жаловаться – так её воспитали, так она и поплыла. Так и забыла Зинаида Николаевна свою единственную мечту, съела, спрятала глубоко в желудке, чтобы мать не заметила, не нашла случайно в детском её сердечке. А в желудке мать никогда не догадается искать – так думала маленькая Зиночка. И не прогадала, только и сама потом забыла, куда спрятала. Заглянула как-то в сердце, а там пусто, перекати поле, и муж, Колька, топчется и ворчит.
Только теперь, когда желудок её устал мучаться такой тайной, перестал принимать пищу, когда Зинаида Николаевна, тяжело дыша, героически вздымая грудь в цветочном хлопке, смотрела в утреннее окно, ожидая свою внучку, эта мечта стала медленно пробиваться как росток на даче, как проявляющаяся фотография.
Вспомнила Зинаида Николаевна, что когда отец уходил, он сказал ей, тонкострунной кривозубой девочке с бантами в волосах, такой ещё нелепо сложенной в свои десять лет, что уезжает на Сицилию, на карнавал, что надоело тут, а её не берет, потому что мама без неё скучать очень будет. И ушел на следующий день, надев свои болотные сапоги, ушел на Сицилию, на карнавал. Навсегда. Тогда Зиночка загадала – обязательно попасть на эту Сицилию, на этот карнавал, и найти там его, отца – в болотных сапогах.
Тут Зинаида Николаевна подняла в руке зеркальце, щелкнул замочек, она глянула туда и обомлела. Грубые морщины, худое лицо, два глаза, будто где-то внутри черепа; и нет уже той Зиночки, и Сицилии так и не было.
Поворот ключа отвлек её. В комнату вошла Саша, юная совсем девочка с печальными глазами. Села рядом, стали говорить, всё обо всем неважном, как в такие моменты делается, говорят чепуху, обыденную такую, чтобы скрыть от самих себя, самих себя обмануть, что всё, как и всегда. И тут Зинаида Николаевна возьми и скажи:
-Смотрю на себя в зеркало, какая некрасивая стала…
-А я смотрю на тебя и вижу какая ты красивая! Тело у тебя уже, может, и старое, но ты-то очень красивая! – со слезами рассмеялась Саша.
В глазах Зины заблестели маленькие коротенькие искорки, будто танцы мальчиков и девочек, обрывающиеся с наступлением ночи, будто огонечки сицилийских карнавалов, всех этих карнавалов с десяти лет до восьмидесяти семи. И она вдруг улыбнулась, но улыбнулась одними глазами, будто понявшая что-то, вдохновившаяся чем-то, до этого скрытым от неё. Словно прямо сейчас эта маленькая неопытная девочка – её внучка – открыла ей какую-то тайну, глаза протерла от лепившейся всю жизнь на зрачки пленки, аккуратно так, чтобы она, Зиночка, не испугалась.
А теперь она была именно Зиночка, просто Зиночка, и никакая вовсе не Зинаида Николаевна Порываева из тридцать первой.
И уже теперь эта Зиночка шла на Сицилию, на карнавал. Навсегда.
тетрадка
Если бы мы жили в Японии, прабабушка была бы сочинителем хокку, думала Вася, девочка лет пятнадцати. Каждое лето они ездили в старый деревенский дом, который потом весь год стоял одиночкой, продуваемый всеми ветрами. Чердачные доски скрипели, и Вася – виновница их скрипа, однажды нашла там потрепанную тетрадку, в которой аккуратным почерком было выведено:

что я замечаю и хочу сохранить.


Было ранее утро жаркого лета, но марево ещё не сгустилось, и она сидела в золотистых пылинках солнца, сквозящих через щели в стенах, и смотрела на эту тетрадку. Сбоку было подписано: Лилички Лукериной. Выведено было совсем детским почерком, когда ребенок только начинает ровно писать буквы – в строчку, но ещё шатко, и они будто падают друг на друга. Вася подумала, что прабабке было тогда лет семь, наверное. Она пролистнула тетрадь, глядя на желтые страницы, карандашные заметки, чернильные кляксы, выведенные в прошлом буквы – тогда, давно, когда её, Васи, ещё не было – а буквы уже существовали, и Лиличка Лукерина тоже.
На каждой странице начиналось что-то новое, тем же почерком. Чем ближе к середине, где скрепочки выделяются в двух местах, соединяя все страницы, тем почерк становился более сильным и осознанным, и впечатывался в листы уже совсем по-другому.

Мята в маминых руках

Мама перебирает мяту.

У неё старые руки, а мята пока полна сока, трава налитая, зеленая.

А потом наступит осень и мята засохнет. Станет сыпкой.

Зимой мы будем пить чай.

***

Валентина родила дочь. И хоть Валентина ещё сама ребенок, она – мать.

***

Я люблю, когда тепло от чая расплывается по телу товарным составом.

Всё, что вообще можно сделать в такие моменты –

Захлебнуться.

***

У окна леденеет рама. Дождь впопыхах размочил заслонку. И никто никого не ищет.

***

В конце улицы зажглись огни в окошках. Так дико и пусто никогда ещё не было. Тонут в темноте твои руки, губы и глаза.

Но твои слова остаются.

***

Пока я бежала к дому через поле, моя мысль улетучилась. Как это обидно. Очень сложно вспомнить, и её, в сущности, уже нет. Как всё мимолетно.

***

Пустота. Когда я шла от главных ворот, я чувствовала, как она садится мне на плечи и давит. Давит.

***

Был невероятный туман. На берегу реки не было реки. Её кто-то украл. И я стояла так же, в надежде, что и меня кто-то украдет.

***

Женщина на остановке попросила денег. Очень тихо и извинилась. Её глаза – очень красивые, ровно-круглые, большие, зелено-коричневые, ореховые. И я отдала ей всё, что было. Потом она исчезла. Даже если это был обман, я была рада обмануться.

***

Читая книгу, я изображаю то, что делают герои. Я становлюсь разными людьми.

***

Южные дома просыпаются рано – вместе с их обитателями, чтобы уловить частичку прохладного воздуха – он заводит заново жизнь каждое утро.

***

Было пасмурно и душно, как бывает перед дождем. Он застал нас в лесу, по пояс в траве, на пути к реке. И гремело где-то над нами. А земля была горячая. И я шла босиком, ловила капли, и знала, что это – жизнь.

***

Февраль нескончаемый. В школе нас спрашивали, что такое Родина. И все говорят неправильно. Неправильно говорят, как по заученному.

***

Ипполит играл своё на пианине в большом зале в школе. Красиво.

***

Влепили двойку. А я счастлива. Потому что права.

***

В свежих простынях, которые мама нагладила, в скрипучем полу, в людях, которые через дома живут, которые знают меня, в их самоотверженности, в моем брате Ипполите, в его таланте, в деревьях и речке, в поле, в лесу. В ощущении людей, которые были до тебя, в слезах по этим людям, даже если не знаешь имен. В том, что ты, кажется, не помнишь, но оно здесь. Родина.

***

Я люблю усталость в ногах. Я скучаю по дому. Я воняю.

***

Давно мой брат ушел на войну. Клим сказал, что всё будет хорошо. Но Ипполит не вернулся. Клим сказал, что он вернется, когда я вернусь. Не понимаю, о чем он, но я ему верю.


***

Мы ездили в город. Клим был простым, а потом сказал то, что сказал. А я знала, что он так скажет, давно знала, только всё равно ходила с ним.

***

Не было и никогда не будет ничего важнее того, что ты сейчас видишь. Того, что стало для тебя родным. Или было им всегда – это очень сложно понять. Я стала взрослой, когда бежала по снегу. И я вернулась домой, к своей старой соседке пить чай, и сказала ей, что стала взрослой. Что я всё понимаю. А она не поняла. И мало кто понял. Но сила совсем в другом.


***

Еду в город на постоянное жительство. Волнуюсь. А еду.


Тут тетрадка обрывалась. Да и была-то она совсем тоненькая. В конце, на корочке, было что-то вроде содержания. У каждого отрывка было свое название, а если не было – то первая строчка. Вася не нашла только один отрывок – Гусиную шею. Листок, где он должен был быть записан был вырван.
– Мама, а где это?
– Бабушка рассказывала, что Лиля Ефимовна перед смертью попросила принести тетрадку и вырвала этот листок. Сказала, что это самое она хочет забрать с собой, чтобы всегда помнить. Что остальное можно и забыть, а это нельзя. Так с ним и похоронили. У них поверье было такое, что если записывать то, что больше всего задело или впечатлило, можно потом с собой забрать. А остальное, мол, всё забывается.
– Мама, а это правда?
– Не знаю. Так говорили.
Ночью Вася спала неспокойно. А потом, заскрипел пол, и в бледном свете окошек появилась она. И она сказала, как будто заканчивая незаконченную когда-то фразу:
– …в истории страны, в переплетении судеб было столько поворотов, которые необратимо отдаляли меня от моей родины. От её сущности. Все покрылось людьми. Вся земля покрылась людьми. Больше не земля растит людей, а люди растят землю. А в том была моя родина, – так она сказала, глядя Васе в глаза.
Вася вздрогнула, даже не от её слов, а от глаз, в которых отражались эти слова, их можно было понять даже в молчании – в глазах, обрамленных седыми ресницами, бороздами морщин и пятнышками старости скакал огонек молодой живой девочки, которой была Лиля Ефимовна – Лиличка – в глазах её старой прабабушки. Она улыбалась, она видела, теперь она точно знала, о чем была «Гусиная шея».
Вася проснулась утром как будто после бессонной ночи. Но ей было так легко, будто она поняла весь смысл жизни.
клавиша иппо
В сумасшедшем доме его звали Иппо. А настоящее его имя было Ипполит Лукерин. Он тут оказался в годы ещё послевоенные – как-то глупо рехнулся – говорили о нем товарищи.
Лукерин был пианистом. Его пальцы были такие же длинные, изящные, извилистые, как его душа. Попал на войну вместе с братом, но кажется, так и не понял, где оказался. Будто рыбу на берег выкинули – говорили о нем товарищи. Воды нет, дышать не может, тут-то он и поехал – говорили армейские – начал всё твердить, что изобрел новую клавишу с совершенно новым звуком, которая может заменить все мелодии – пьесы для фортепиано, сюиты, сонаты, вальсы, балалайки и гармошки. Мол её нажмешь – и всё, уже мелодия, и при чем для каждого своя, особенная: радостная и душераздирающая, до слез. Утверждал, что сам играет каждый день на этой клавише, и каждый раз боится её нажимать, будто всё внутри него умирает и возрождается одновременно. И что даже шрам у него на пальце от этой клавиши. И все мы тоже играем, как и он. Ну, точно, думаем, рехнулся, у нас пианино-то там не было. Поесть если перепадет, да ночлег, не до Моцарту тут.
Так его отправили в госпиталь, куда-то под Тулу, а потом в сумасшедший дом, уже после войны. А он всё не мог отойти от своего открытия. Его каждый день садили рядом со старым пианино, просили показать эту клавишу, а он так резко мотал головой, и всё твердил, что тут её нет, и шрам на пальце показывал – длинный такой, продольный, будто пулей задело. Но клавиш на пианино и правда не доставало, так что никто не понимал.
А он как-то руки непонятно складывал – правую ближе к лицу, а левую чуть вперед, вверх ладошкой, а потом одним пальцем правой руки так нажмет, медленно, будто выжидая чего-то, и весь вдруг затрясется так, что приходилось его успокаивать.
К пианино он больше не подходил, и тогда всем и понятно стало, что изобрел эту клавишу Лукерин на каком-то своем, вымышленном, инструменте. Сидит, бывало, в кресле после обеда, в общей зале, сложит руки, нажмет – и так сожмется, руки судорогой сводит, лицо как туман по утру, и весь дрожит. Глаза его были в тот момент будто неживые.
Умер он однажды после такого музицирования, но руки положил уже спокойно, будто не тревожило его больше ничего, а глаза были как утреннее небо в августе – белые и безмятежные.
Когда надо было хоронить, нашелся брат его, измученный худой мужик, как будто бы тоже на грани, долго его искал, говорят, и сказал только:
– Ну, теперь он на своем месте, на своем инструменте играет.
Ему рассказали всё, спросили объяснений. А он вздохнул так своими тоскливыми плечами:
– Совсем не смотрелись его пальцы на автомате, в грязи и вони. И когда он нажимал курок, они будто ломались, с хрустом, а потом через день-другой тремора и уязвимости – опять на баррикады. И шрам вот тот, на пальце у него, так это пулей его слегка задело, а сколько было ужасу. Это его была роковая клавиша. Клавиша Иппо.
пустая голова моего деда
Он открыл глаза. Вокруг было пусто. Пели птицы и светило солнце, но ни птиц, ни солнца он не видел. Он чувствовал, что лежит в траве, но не видел её, чувствовал, как касается влажных узких утренних травинок, но было пусто. Он ещё не отошел от тугого спертого воздуха в доме, где загорелась его жизнь, и не мог привыкнуть к той свежести, которую сейчас ощущал. Он ещё не мог пошевелиться, и мог только смотреть, его тело все ещё лежало в той неловкой позе, в которой оказалось во время пожара. И он не мог двигаться, смотрел, но ничего не видел. Только слышал –
он слышал тихие шаги, где-то глубоко, там, где пустое пространство, казалось, таило в себе что-то. И он понял, что он у себя в голове. Эти тихие шаги были его жена, дети, внуки: они медленно и осторожно, будто боясь его разбудить, простив ему все обиды, уходили. Он теперь оставался здесь.
Он был будто в центре круга, и от этого круга в разные стороны уходило всё: его юность стройной чередой друзей, его детство катилось медленно в сторону избой, у окна которой сидела бабушка, слепая, перепутавшая как-то его с овечкой, его близорукость тащилась прочь очками всех годов: круглыми из детства, квадратными из юности, с тяжелыми линзами из старости, все его ошибки уходили, шумя юбками, все успехи достойными пачками грамот и дипломов летели вверх, уважающие его люди осторожно двигались вдаль, все его радости, оставшиеся на советских пленках и фотоальбомах, ровными стопками уходили, фотоаппарат, храня в себе негативы миллионов моментов, скромно отщелкивал за горизонт.
Я остановилась, оторвавшись от идущих, чтобы посмотреть на него в последний раз, без отпечатка смерти на лице, на него, который таким теперь и останется, хотела что-то сказать, но слов здесь не было.
И здесь было не пусто, а чисто.
Я видела, как он встал, и неловко шатаясь озирался по сторонам, но боясь встретиться с ним взглядом, смутить его, быстро побежала за своими, побежала быстро из пустой головы моего деда.
Ему предстояло начать заново.
И он начал с солнечного света. И отправил каждому из нас вдогонку по спасительному поцелую, который настигнет нас ещё не скоро, но обязательно в нужный момент.
глаза сарры
Л.В.

В воздухе летали белые точки снежинок, и в этом сером июне лучше всего было видно, какими грустными были глаза Сарры. Он стоял на перроне, вглядываясь в воздух возле огромной машины поезда – его морды, хвоста и туловища – и смотрел в пространство, где мелькали, будто незамеченные другими глаза Сарры. Он вздыхал, оставаясь вдалеке от неё – все равно не мог ничего изменить, и руки, которые только что обнимали его за шею, вдруг исчезли, испарились. Ничего не существовало для него, кроме этих грустных ответных глаз Сарры, которые были будто всажены вглубь её лица, они слезились, окаймленные красноватыми ниточками, почти лопнувшими от безысходности, но он ничего не мог дать ей и уходил. Садился в поезд, исчезал, бросал Сарру на перроне, среди запутанных дней, среди июня, внутри которого шел снег.
Его тело бездыханно лежало в утренней кровати. Одеяло сползало на пол, и он обнаженно задерживал дыхание, чтобы не встрепенуться, не показать, как он рад этому дню. Сегодня было то, что обычно пожирало его очень часто, он просто падал вглубь кровати, прячась в пружинах и перьях матраса, прячась от того, у чего вчера хотел быть на виду. Он только что проснулся и знал, что через минут десять точно должен встать, потому что договорился встретиться с Саррой. Он лежал, а в его голове пролетали сотни тысяч мыслей – все они старались оставить его в этой утренней постели, все говорили, брось, оборви все связи, тебе незачем туда идти. Нет никакого смысла. Он сдавался, делал одно единственное движение – наклонялся вниз, к полу, чтобы взять телефон и написать Сарре что-то вроде глупого извинения. Он закрывал глаза, вздыхал и выводил на экране то, что выводил уже миллион раз. Иногда его мозг придумывал изощренные методы, он выдумывал истории о болезни, о чахотке, о чесотке, о больном легком, о чем только не выдумывал. Говорил, вечно бежал, прятался, оправдывался, извинялся, хотя не чувствовал никакой вины. Просто, чтобы люди подумали, что это действительно некий forcemajeure, а он действительно сожалеет, что это все произошло неожиданно, а не продумывалось его мозгом с того самого момента, как он проснулся.
Когда сообщение было отправлено, ему становилось легче, будто он соскальзывал с какой-то чудовищной обязанности, которую ещё вчера вечером он радостно, как-то даже вдохновленно, предложил сам. Предложил пойти в кино, или в библиотеку, или пройтись по кровавой дорожке вглубь своих нервов.
Раньше Сарра не знала всех подробностей. Она принимала все чахоточные сообщения. Считала, как и считали другие. Но каким-то невыразимым образом, они стали близки. Ему казалось, будто её нарочно кто-то подсовывает ему – будто Бог шутит, проверяет его на прочность, или просто издевается. Он думал, что со временем он привыкнет к ней, и может быть, обретет в ней свой покой и радость, отдаст ей всю ту любовь и нежность, которая полыхала в нём, но не находила выхода, потому что всё время натыкалась не на тех людей. Но время шло, ничего не происходило, кроме, может быть, того, что Сарра теперь знала все его ходы. Она знала, если он так написал ей – значит, у него припадочные дни начались, значит, он просто видеть её не желает, просто вдруг передумал, и плевать, что это она. Она имела полное право обижаться, но ведь знала с кем связалась… Он переживал. Ноша была тяжелой. Он решил завязать и на её сообщение ничего не ответил. Она написала сухо, немного обидчиво, почти беззвучно.
Его самого все это начинало раздражать, он сам к ней привязался, но почувствовать он так ничего и не смог. И именно это ощущение, достигшее своего апогея, в это утро заставило его остаться незамеченным для мира, для утра, для машин и маршруток, для всего рабочего люда и для Сарры.

И вот он отчаянно соскребал с тарелки яичницу. Руки как будто не слушались. И куда только делись все его силы? Порой, когда он ехал с ней рядом, ему вдруг хотелось кинуться к ней, как ребенку, будто она защитит, и поцеловать её. Но когда её рука вдруг случайно задевала его, в районе плеча – такое касание, которое теперь, в мире электричек и подземок перестало быть интимным, он ничего не чувствовал. Решительно ничего. Будто белый шум, будто незнакомец задел его, или он слеп
чувственно?

А она иногда так обнимала его при прощании, что он со своими этими отупелыми чувствами, немыми руками, вдруг каменел, а она не хотела его отпускать. А потом эти её глаза – больше всего перрона, всей улицы, всего города. Долго он ещё не мог успокоиться, ему казалось (а может, так и было), что он мучает эти глаза, травит их, отчего они становятся чуть ли ни красными и
слепыми.

Москва расправляла свои крылья, а он прятал своё лицо за шторами, где-то в ЮЗАО, надеясь, что кто-то смотрит на него со стороны его сознания, что кто-то поддерживает его желание не двигаться, не сотрясать воздух, хотя бы сегодня. Потому что завтра он может захотеть взорвать все пространство своим смехом, запустить камушком слов волну тепла, которая исходит от него, уверенности, которую он может всаживать в мозги другим как аккуратный садовник, поливать своими слезами, и она даст плоды, а он останется лежать в кровати сегодня, завтра и через месяц.
Может, Сарра сама не воспринимала все так серьезно, как он это воспринимал. В его голове все приобретало такие масштабы, такие последствия, такие обороты, что он сам иногда не поспевал за этим. Но внешне он был спокоен. Казалось, что ему плевать. Многие хотели, чтобы он был рядом в их волнительные важные моменты жизни, потому что он был спокоен, главное ему было, чтобы он был жив. Он так и говорил – открыто кричал об этом – я жив! И черт драл все остальное!
Но почему тогда он оставался в кровати? Почему он медленно становился частью интерьера, прячась в темноте комнаты, когда вечер уже сожрал свет, когда прошло уже ровно двадцать четыре часа, когда целый день дал ходу, и он понимал, что нет никакого времени, всё сплошное течение,

сплош но е


и нет этому ни конца ни края, есть только люди, расставляющие пометочки о встречах в свои ежедневники. Есть только люди с вечными попытками понять мир и себя. И то, что Золотой храм сожжен, то, что Шерлок Холмс закинулся героином, то, что на рок-концерте в далеком шестьдесят седьмом пели Харе Кришна, то, что Джек запил в Биг Суре, видя несчастного мула, осознав смерть, то, что Орландо засыпал и просыпался совершенно другим другой, то, что Толстой пошел искать истины в народ, и то, что он теперь не мог встать – это все люди в попытке понять мир и себя.
Иногда в лихорадке ночи он понимал, что она, Сарра, эта незнакомка (потому что молчит всегда о своих чувствах, хотя их видно как сквозь мокрую простыню), может быть, ближе всех ему по какому-то духу, желанию идти, двигаться, быть пешеходом, быть пассажиром.
Да и он знает все её привычки, манеры, и не понимает, как ни старается, некоторых её убеждений. Она, может быть, на какое-то время стала его дневником, только живым, который отвечает, подкалывает, сочувствует. И он с трудом, со скрежетом пытался избавиться от привычки говорить ей всё, потому что давно понял обратную сторону этой монеты.

Как бы ни старался объяснить,

люди поймут,

но по-своему.


И он стал о многом замалчивать, хотя давалось это с трудом. Телефон крутился в руках очень долго, чтобы не позвонить – и бросался на кровать.

Теперь, в этом утре, Сарра уже простила его, а он себя нет. У них вдруг сделалось слишком много общего. И ему это нравилось, он привык, но не ощутил. Он бешено, по-затворнически курил в утреннее окно, и думал, что дружба, быть может, куда сильнее любви; куда важнее, чище и проще. Или это одно и то же?

Он

не знал.


Иногда он смотрел на неё и думал, господи, что там, в её голове? В ореховой скорлупе кроется её переливающееся сознание. И что там? Кто она такая? Она никогда не говорила.

А что?

А зачем?


Он боялся, что она скажет. Боялся этого, потому что тогда он точно станет

отвергающим,


а она -

отвергнутой.


И никто больше не сможет сказать ни слова. Они просто вдруг потеряют всякий смысл. Какой-то мрачный ступор,
молчание,

неловкость,

какие-то

неоконченные движения,


запинки,

заикание,

слов нет.



И они оба, пожалуй, это понимали. И он, и Сарра. Но он порой ощущал её, очень искреннюю, немного глупую, волнующуюся (видно, как руки дрожат), но держащую дистанцию своим молчанием. Молчание было для неё своего рода защитой, такой, однако же, что сразу видно – защита только от скорбного понимания

всего.


Летние утра будили в нём какую-то сентиментальность, воспоминания об умерших, о несделанном и несбывшемся, о невозможном. Он долго ещё смотрел вперед, хотя сигарету уже давно выкурил –
и надо бы закрыть окно.

Теперь ко всему списку добавились ещё и позавчерашние её глаза. Наверное, это просто близость, думал он, или привычка, или просто когда

хорошо.


И ему так не хотелось всё портить. Хотя он знал, что все это так непрочно, он понимал. Ведь достаточно уже того, что она – Сарра, а он –

не

Авраам.

душа
Его звали Душа. Душа было его именем.
– Батюшки! И угораздило же тебя, Лиличка, влюбиться в монаха! – вздохнула у Лили за спиной седая бабушка, будто выплюнув эту фразу Лиле в лицо. А Лиля стояла вся оплеванная и невероятно улыбалась.
– Ты как будто то дурная стала. Он – дьявол, точно тебе говорю! – ворчала бабушка на скамейке у дома, незнакомая Лиле бабушка, чья-то подруга, соседка, – все говорят –страшный он!
– Они циклопы! Одним глазом смотрят, видят поверхностно. А я двумя гляжу – вижу и поверхность, и глубину, – улыбалась Лиля.
– Циклопы, – хмыкнула бабушка.
А Лиличка уже кружилась с ним в монастырских стенах, Лиличка уже отдала ему в подрясник всю свою жизнь и все свои мечты, Лиличка уже отказалась от всего, что было ей дорого.
– А всё потому, что у него глаза чище моих, и чище ваших, бабушка, и твоих, мама.
– Ты смотрела ему в глаза? Да он аферист, а не монах!
А Лиличка уже хрустела ногами в монастырь по снегу, Лиличка уже выучила как креститься, Лиличка уже окунула голову три раза в купель.
– Куда ты с ним! Так и не смотаешься отселева, курочка, – воспевала седая бабушка.
А Лиличка уже шла, сверкая морозными щеками, чтобы всё сказать ему, Лиличка уже стояла к нему лицом, смотрела в глаза – капилляры чуть не лопались от волнения – но она вдруг сказала: храни вас Бог! И побежала, что есть силы. Бежала со слезами в глазах, застывающих от нарастающей пурги.

А он

перекрестил

её

следы.


– Чего убежала-то? – говорила удивленно седая бабушка, отпаивая Лилю чаем в теплой комнате с коврами, с запахом курилки и старости.
– Нельзя ему.. – оборвала Лиля, – у него глаза чище моих, чище ваших, бабушка; нельзя ему мешать.. нельзя мешать! Он нас всех спасет.
волна

Одной Серебряной Соленой

волне


волна утекает в пространство морей,

я вроде не плачу, но скучаю по ней.

её узнаю я из тысячи волн,

в которые был

каждый третий влюблен.

её не хотели любить моряки,

кидали в неё бутыльки и крюки.

и не замечали её красоты,

под светом ночным,

в кувырках темноты.


Она вспомнила вдруг её улыбку, которую хоть и никогда не любила, но как будто считала, что её нельзя рушить и надо непременно поддерживать. А может, это и означало любить? Может, так оно всегда и есть, что за любовь мы отчего-то принимаем совсем другое. Может, это чувство вообще нельзя именовать каким бы то ни было словом – может, его можно только ощутить или услышать.
И теперь, лежа в солёной воде под тусклыми лучами солнца, Марта видела её улыбку, будто сквозь свои просвечивающие веки, и чувствовала то, к чему нельзя подобрать слова. Для себя она назвала это волной; которая только что накрыла её: волной

света

соленой воды

воспоминания

медовухи.

Это было долговечно, но тут же утеряно, как только она медленно подплыла к берегу, осторожно, наступая на прибрежные гальки, вышла и направилась к оставленному платью из ситцевой бирюзы – это чувство стекало по плечам с волос на руки и грудь, огибало бедра и лунки коленок, впивалось в кончики пальцев, впитывалось в платье.
А через сорок минут исчезло,
оставив только
солёный привкус.

любовь любы
Р.Л.

В её водянистых глазах теперь плохо было видно что-то, кроме тревоги и волнения. А может быть, вся её любовь и была – тревога и волнение, может быть, на её языке тревога и волнение – это и есть
любовь.
Квартира пустела с каждым шагом её молодости в сторону, и пустела как-то беспощадно. Любовь, которая пряталась в её водянистых глазах, наталкивалась только на ровные углы шифоньеров, коридора, дверей и окон.
Было душное пасмурное лето, окутавшее своим воздухом все косяки квартиры, подчеркнув их, выделив их для повседневности. Ветер – прохладный, но слабый – и ещё не так удушливо было в эти ранние шесть утра.
Она пригладила свои волосы руками в старческую крапинку. Надела старый школьный рюкзак внучки и вышла. Улица ещё спала, но на вокзале было шумно – дети слонялись в душных, пропитанных ожиданием, залах, среди спящих пьяниц, торговок мороженным, шепота-топота, вычурных вокзальных петроглифов, среди всей этой суматохи, остающейся незаметной для спящей улицы. И её любовь, любовь Любы, совсем терялась, потому что она была негромкая, к ней нужно было приглядеться, распознать её в водянистых глазах и понять. Её любовь была в сшитых вручную белых хлопковых мешочках с мятой, орехами и сушеными яблоками. Пахла она медициной – или так казалось, потому что она всю жизнь проработала в аптеке, и этот запах будто стал частью её личности. И в этих мешочках, сшитых тугими нитками, хранилось всё, что так сложно найти в глазах, словах, песнях во время готовки – длинные косы, отцовский мотоцикл, замученные кролики, брат и сестры, умерший несколько лет назад муж, съеденные обиды, гулящие радости.
Она смотрела на пасмурные деревья вдоль дороги, когда ехала на автобусе в сторону дач и огородов, в леса, чтобы собирать ягоды. Не заметив, она сама стала мужчиной, которым был её муж, каждый раз уезжающий далеко от дома – в леса и огороды. Она теперь ехала с майонезными ведерками в рюкзаке собирать ягоду, так же, как и он, находя свое значение в земле, грядках и скачущих горами огородах.
– Ой, то не вечер, то не ве-ечер, мне малым-мало спалось… Мне малым-мало спало-о-о-ось, ох, да во сне привидело-ось...
Она медленно допевала эту песню до конца, двигаясь всё дальше в лес, перемешанный с заброшенными огородами, замотанная по глаза в какой-то платок, чтобы комары не кусали. Её голос разливался по сосновым верхушкам, как раньше разливался по стенам зала, когда она пела в хоре.

– Ой, то не вечер, то не вее-ечеер.. а это что, малина? Ой!

Она вдруг увидела посреди поляны мужика. Он стоял и, раскорячившись, собирал ягоды. Её он не видел, она медленно шла среди сосняка – но видимо вдруг услышал шорох. Он выдернул голову из кустов, насторожился, как настораживается испуганный дикий зверек, и спросил как-то взволнованно:

– Кто здесь?

Она помолчала немного и говорит:

– У-уууху!

Мужик повернул голову – не видит её. А она продолжает:

– Этоооо йааааа!

Тут, когда он уже перепугался, и стал поворачивать голову туда-сюда, она вышла из своего укрытия и говорит:

– Семеныч, чего не узнал что ли?

– Тьфу! – мужик облегченно и раздраженно одновременно отвернулся и стал дальше собирать ягоды.

– Это чего, твой участок что ль? Не твой ведь?

– Не мой, - нехотя говорит Семеныч, - и чего.

– А мне сказали, что хозяин тут умер, - говорит она, начиная наполнять своё майонезное ведро.

– Как умер! Никто не умирал. Просто не ездит. И вообще, это можно сказать уже лес, а не участок, тут и участка-то не разглядишь.

Пока ошибочно умерший хозяин где-то потчевал, рядом с его участком, в лесном сосняке сдергивали ягоды. Семеныч, как-то видимо сконфузившись от всей ситуации, очень быстро смотался куда подальше, мол набрал уже сколько надо, и она стала одна ползать и наклонять кусты, медленно наполняя ведерко.

И долго она так ходила, только когда устала, что-то вдруг мелькнуло в её глазах – тучки серые и сосняк кругом, сплошной. Выхода как будто нет. Где-то птица поет, так одиноко и странно. Ей стало страшно, она как-то загнанно стала оглядываться по сторонам, не видя выхода, совершенно забыв дорогу. Бросилась было в одну сторону – сплошные ветки и иголки, одни стволы-стволы кругом, не за что зацепиться взглядом. Как это я так, подумала она про себя, как будто отчаявшись и разозлившись на всё. Бросилась в другую сторону – и там то же самое. Ей вдруг показалось, что что-то исчезает, её любовь, которая вела её всю жизнь, странная любовь, заключенная в ней самой и в людях, которые всегда были рядом. Были… Она выдохнула. Но потом опять жадно вдохнула, как будто не желая делить с этим зловещим пространством своё дыхание.
Она опять огляделась. Тучи, казалось, ещё сильнее сошлись над деревьями, вот-вот и будет дождь.
Где-то в ногах её засел страх, закупорив сосуды и венки, и она не могла двинуться с места. Она уже как-то отчаянно начала молиться Богу, как вдруг повеяло прохладой, и показалось, что откуда-то сверху кто-то наклонился и осторожно поцеловал её в макушку, выглянуло солнце, она выдохнула и сразу нашла выход из леса, так легко, что сама удивилась, и как только вышла, её сразу всосала в себя удушливая жара, и солнечный свет, который на минуту пролился с неба, превратился всё в то же пасмурное полотно.
Нет, любовь никуда не девается.
мальчишеский шрам
В тот день он вышел из дома с четкой целью. Он уверенно шел по шумным проспектам, мимо шоссе, чувствуя, как роится этот улей. Он шел, отстукивая каждый шаг, будто у каждого шага было свое предназначение, свое звучание. Он шел как по клавишам, пытаясь всё-таки закончить свою сонату, хотя бы мысленно. Вот уже полгода, как только дело доходило до последних аккордов – он забывал ноты. И руки не слушались. Он смотрел на них и видел только свой шрам на указательном пальце.

Он не помнил откуда у него этот шрам. Ему казалось, что когда-то в детстве он получил его жестокой битве с утюгом. Ему казалось, что он чувствовал себя героически, когда мама с влажными глазами дула ему на руку и прикладывала холодное полотенце, вымоченное под краном.

Но потом это чувство прошло, потому что он рос – оно износилось, как маленький ему детский костюмчик, который он носил лет в шесть, и стало совсем ему не по возрасту. А может быть, прошло, потому что этого чувства и не было. Мама говорила, что шрам у него этот с рождения. Он был на указательном пальце, будто пытался обратить его внимание на что-то.

Его рука менялась – из мальчишеской в юношескую, обрастала дополнительными полосками вокруг линии жизни, потом из юношеской в мужскую. А шрам был всё такой же – мальчишеский, глупый, от войны
с утюгом.
Как будто какая-то часть детства всё же осталось в нём ярким пятном с рваными краями.
Он его не любил. Стеснялся, прятал, и сам старался на него не смотреть – избегал, будто бы даже боялся, будто бы он напоминал ему что-то, а что – он сам не мог объяснить.
И вот он решился его забить. Вчера вечером, поздно гуляя где-то в людных кварталах, он встретил девочку, которая кого-то ему напомнила. Она была совсем маленькая, лет пять, и кто-то кричал её со стороны спрятавшихся за домами прудов:
– Лиля! Куда ты побежала! Домой пора!
А она подбежала к нему и, засмеявшись, сунула в руку листовку и сказала:
– А там за углом раздают! Как-то улыбнулась, что он вздрогнул, и побежала обратно:
– Мама, ты чего, я тут!
Он повертел в руках бумажку с рекламой тату-салона. Это было вчера.
А сегодня он вышел на улицу с четкой целью. Выбрал татуировку, чтобы ничего уже не напоминало ему об этом кошмарном непонятном чувстве. Он уже сидел в кресле, ожидая, глядя как в звуке машинок люди забивают себе ноги, руки, плечи, головы. Он мельком глянул на себя в зеркало. Взрослый дядька, совсем уже ничего не осталось от того мальчика и, кажется, что и не было его никогда, этого мальчика, будто бы он сразу таким и был, и ему стало печально, как бывало по осени. Он вдруг услышал где-то тихую такую музыку. Будто кто-то играет на пианино. Запахло почему-то землей и жаром, порохом, грязью. И музыка эта – какая-то совсем незнакомая. Никому неизвестная. Он уставился на свой шрам, а тот будто расплылся на всю комнату и поглотил его: кусочки его шрама разлетелись по комнате, как осколки гранаты и из каждого звучала своя мелодия, но все они чудесным образом сплетались в одну. И было что-то страшное и необъяснимое в этой музыке, что он не мог совладать со своими чувствами.
Он сначала увидел себя на год младше, потом на два, потом на десять лет. Перед ним всплывали какие-то незначительные, но памятные события его жизни, такие, какие если расскажешь кому-то вдруг, то теряются среди общих, кажутся обычными. И вроде бы ничего не значат, поэтому он их замалчивал всегда. Иногда, казалось, будто он вообще ничего не помнит.
Так он становился все младше и младше.
Потом он увидел тот воздух, который летними вихрями залетал в комнату, увидел утюг, который пыхтел так отвратительно, что пугал его даже сейчас, увидел, как мама на кухне печет что-то. Что это было? Он подошел ближе и почувствовал запах своих любимых печений.
Выбежал во двор, улегся в траву. Ему всего десять. Ноги короткие, тощие, руки нелепые, он только что начал обращать внимание на девочек – по-другому стал на них смотреть – уже не хотелось их побеждать во всех играх, хотелось как-то иначе себя вести. Он увидел своего пса – лохматого, грязного Бима, таскавшегося целыми днями по городу (его потом сбила машина). Видел, как из их окон, на восьмом этаже шторы вылетают и обратно становятся на место. Он загляделся, как папа марширует с работы, угрюмый какой-то, но такой детский – потому что теперь папа другой, потому что он сам стал другой, а тут папа ещё детский – под его детским взглядом, такой важный серьёзный мужчина, он ещё считает его вождем краснокожих, он ещё не выучился критиковать его. Он видел, как город, в котором он вырос, ещё не изменился, видел улицы, окаймленные сломанными дорогами, видел, как качели выпадают из земли, когда на них качаешься.
Он побежал. Когда он бежал, сердце его долбилось об ребра – он почему-то казался себе легче ветра, ещё не обросший проблемами, мясом, переживаниями, гордостью, глупостью, или чем-там ещё обрастают к тридцати.
Ночью лежал в кровати и боялся, что за ноги кто-то цепанет – хруп – и мурашки по всему телу – а это просто Бим вернулся после стычек с местными псами. В углу горел глобус-лампочка. И он как-то спокойно и быстро засыпал, представляя, как идет по этому глобусу, он – путешественник, самый бесстрашный в мире, потому что победил врага-утюга, и добирается из одной страны в другую так быстро, как и не мечталось Жюль Верну.
Потом он вдруг почувствовал, как его туго свернули. Он лежал на твердом столе и глядел в потолок, все, что он мог делать – это глядеть в потолок. И над ним попеременно появлялись разные лица. На него случайно капали чьи-то слезы. Он не знал этих людей.
Потом он вздрогнул и увидел себя высоким, худым, в грязной солдатской форме, он видел себя в зеркале – его губа дрожала, из глаз лились слезы, и зеркало было все какое-то заплаканное, грязное, будто амальгама от него уже давно отлипла. Его лицо совсем молодое, будто ему лет девятнадцать, не сочеталось с грубой щетиной, и от этого становилось ещё грязнее. Он посмотрел на свои руки – и вздрогнул – они все были в крови, пальцы тряслись, а в голове над ним, прямо над ним играла эта музыка. Страшная и грустная. И он её слышал, как сейчас. Он знал, что это его музыка –

она его.

И он видел, как он моет эти руки, как он осторожно моет указательный палец разорванный, трясущийся хуже других. А эта музыка до сих пор над ним. Но он никак не может её записать, потому что руки его не слушаются, а музыка будто это понимает и продолжает летать за ним.
Он вернулся в комнату (будто вынырнул и перевел дыхание, стер воду со лба), вокруг жужжали машинки, пахло спиртом и краской, и он сказал как-то медленно:
– Извините, я передумал.
Он встал и в задумчивости вышел на улицу, отчетливо вспомнив то, чего давно не мог вспомнить. Он посмотрел на свой шрам и аккуратно набросал в блокноте обрывки тех мелодий. Он закончил в тот день эту странную сонату. Она будто взрывалась в его голове, отчего вокруг тряслись стекла витрин, шаталась дорога, по которой он шел.
Он все-таки её закончил.
гусиная шея
Когда-то в одном из дождливых дней лета, в спертых городских стенах, существовал парк. Когда-то, в этом парке существовал пруд. И когда-то на берегу этого пруда, в середине пасмурного дня, как будто так тихо вписавшегося в жаркую картинку летних будней, существовали мы и его гусиная шея.
И он просто сказал:
-Лиля, это ничего страшного.
квартал номер десять
Ветер выл по-осеннему, и все жители квартала номер десять вывалили на улицу. Это было почему-то их любимое время, так уж совпало, что все они, жители квартала номер десять, любили такую погоду особенно. У каждого в этом квартале была своя скамейка. И они усаживались, каждый на свою, и начинали переговариваться, даже если порой приходилось кричать друг другу с одного угла квартала в другой. Клавдия Никитишна, самая старая жительница квартала, обычно мало говорила, но в этот день её вдруг вдохновило на разговор. И она начала с никчемного и обыденного со своим соседом, Николаем Петровичем:
– Что, Коля, как жизнь?
Тот фыркнул как-то недоуменно, мол что, сама не знаешь, что ли? Бок о бок живем. И отвернулся. Сегодня он был не в духе.
– Всегда в этот день ему плохо, отстань ты от него, Клава, – сказал сосед рядом, старый седой старик, Венедикт Бурмистров, бодрый и веселый обычно, с румяными щеками; он добавил шепотом, – не ходит к нему никто в гости-то, что ты от него хочешь. Все дни как дни, а в этот, когда у нас тут гости приходят, у него всегда тихо. Что ему?
Клавдия Никитишна замолчала и как будто сконфузилась от своей глупости, и больше уже не говорила за весь день, как будто бы и вдохновение потеряла.
Напротив них веселились двое молодых ребят – Толя, по кличке Морось, и Виталик, по кличке Зуб. Им было лет по двадцать, не больше, и они на своем блатном языке шутили какие-то непристойные шутки.
– Че, Морось, кто к тебе сегодня подвалит?
– Не знаю, может, кто и прибежит из девчонок, кто вспомнит, – он засмеялся, – хотя все они и не знают про то, что у нас тут гости сегодня. Может мать придет только, – и он как-то сурово замкнулся на слове «мать», так что Зуб сразу перевел тему, и они опять расшутились, раздражая Никанора Федоровича, который сидел недалеко от них:
– Тьфу, молодежь, что за язык?
– Бросьте, Никанор Федорович, это мы с вами уже прошлый век, ничего не смыслим, – отвечала ему Зина Жукова, прятавшаяся все это время как будто в тени березы, которая росла прямо рядом с её скамейкой.
– Да как же это не смыслим, – возмутился он, – ещё как и смыслим, именно мы-то и смыслим! А эти что? Вся речь через расчёску мата проходит. Ни к месту даже, ей-богу!
– Да ну хватит вам возмущаться, расскажите лучше, что у вас сегодня будут пить? – спросила Зина Жукова, – к вам ведь постоянно приносят какие-то особые настойки.
– Это да, у меня зять с Кавказа, с детства эти настойки на травах мешал, вот каждый раз что-то необычное приносят, – заулыбался Никанор Федорович.
– Угостите хоть немножко? – ластилась Зина.
– Да в чем вопрос, дорогая Зина, конечно, – франтом заворковал Никанор Федорович.
– Тьфу, лишь бы выпить, – ворчал рядом Сашка Ахматов, молодой мужчина лет тридцати, который терпеть не мог выпивку, – алкоголь мне всю жизнь испортил, а вы всё свои настойки, хоть сегодня бы уж помолчали про них.
– Уж простите, Александр, но раз вы с катушек слетели, мы то здесь, позвольте узнать, при чем?
Сашка Ахматов плюнул в траву и отвернулся.
– Саша, не обращиайте на ных вниманья, – как-то робко сказала девушка с соседней скамейки, на ломаном русском, пытаясь успокоить своего соседа, – и-это же висё вздор, приосто, тыперь и нэважно.. Важно тыолько, что иесть этот динь и мы можим принять гости.
– Спасибо, Рузмат, – как-то виновато ответил Саша, – но от мыслей не скроешься, а они тут прямо над ухом, как будто специально! – и он злобно посмотрел в сторону сомелье.
Рузмат как-то неловко смотрела в землю, качая ногами, оттого что была маленького роста, они свисали так неуклюже с её скамейки. Лицо её было простое и гладкое, смуглое, над губой вился пушок, она была очень юна, хотя казалось, что в глазах у неё было слишком много возрасту. Никто её никогда не спрашивал, отчего она такая, а она и не напрашивалась на разговор.
– Рузмат, ей богу, хоть сегодня улыбнись! – закричал её с другого угла Василий, жуткий страшный тип, со шрамом на всё лицо, с горящими глазами и привычкой чавкать папиросами. Но добрейшей души человек, разве что вынужденный стать злым и ехидным – это была его работа, быть злым и ехидным, наглым и проворным. А так, он добрый был, словно старый толстый кот.
Рузмат посмотрела в его сторону и неловко улыбнулась.
– И то лучше! – крикнул Василий. – А то уж однажды побегу и буду щекотать, пока не заулыбаешься!
Рузмат тихонько посмеялась и отвернулась. А Василий, с чувством выполненного долга, пошел веселить других приунывших.
– Э, Вася, когда ты уже от всех отъебешься? – плюнул Степа Лучников, со стороны, где квартал почти что заканчивался.
– Молчи, Степа, хочу и веселю людей, а то все унылые такие, хоть волком вой.
– А может хочется им быть унылыми, чего до них….
– Да хватит уже! – возмутилась и перебила Степу Женя Семенова, – надоело ваши матюги слушать, Степа, заткнитесь уже.
– Хо-хо, как мы заговорили, – раскочегарился Степан.
– Тихо! Молчите все! Идут! – закричал как-то нервно Николай Петрович.
Все они сидели будто на головах друг у друга и вглядывались в небольшую процессию, которая медленно шла к кварталу номер десять. Каждый пытался найти своего гостя и радовался, когда находил. Николай Петрович смотрел очень напряженно, но так никого и не увидел.
По небольшому клочку земли, разошлись люди, подошли к пустым лавкам, стали доставать и ставить на столики еду: закуски, водку (у Никанора Федоровича были настойки), конфеты, и молча ели, кто-то плакал. На кладбище начался родительский день.
А потом, сзади, будто кто-то стоял за спиной как-то робко и осторожно, Николай Петрович услышал:
– Ну что тятенька, пойдем на Сицилию, на карнавал?
расширенные зрачки странников
Масло никогда не верил рассказам своего деда. Дед его был старый, помученный тяжелой работой и женами мужик. Масло редко у него бывал, и в последнее время всё чаще вовсе не хотел ехать. В детстве это было одним из самых изысканных удовольствий маленького Масло – теплый дом всегда встречал его пирогами и блинами, запахом малины, молока, дерева – свежеобработанных досок для бани или сарая, или туалета, или что там ещё строил его дед. Теперь, деревня, где жил дед Масло, облысела, а дом перестал быть уютным сборником рассказов местных, да и дед превратился в старого полоумного старикашку, который все говорил про какого-то палэсмурта.
Сам Масло стал заядлым любителем психотропных веществ, и из маленького всему удивляющегося мальчишки превратился в худого высокого и какого-то замученного парня, и часто видел такое, чего его дед не мог вообразить, и чего ни в каких легендах не значилось. Он повидал столько галлюцинаций в своей жизни, что ему казалось, никакая удмуртская сказка, написанная на желтых листах дедовской библиотеки не сможет его напугать – ведь в конце концов, он стал осознавать, что всё это всего лишь выдумка, выдумка его фантазии, психики и выдумка фантазии и психики его предков.
Звали его Антон Маслов, но все его соотечественники по стране угаров называли его Масло. Однажды утром он проснулся и вдруг как-то с ужасом осознал, где он находится. Развороченная чья-то квартира, в которой было столько людей, лежащих почти друг на друге, что она, квартира, кажется, просто умирала, ей не хватало воздуха и Масло вдруг съежился в углу, на своем матрасе.
Он вышел в ванную будто сквозь туман, и уставился на свое лицо в зеркало. Выглядел как осунувшийся мешок – его кожа была похожа на грубую съехавшую ткань, и глаза с огромными измученными зрачками стали будто стеклянные. Он умылся и присел на край ванны.
– Масло? Ты тут? – в ванную ввалился грузный когда-то Митя, – ты чего?
– Надо ехать, - ответил Масло, как будто машинально.
– Куда ехать? Ты чего? Завтра обещали… – но он не закончил, Масло вскочил, оттолкнул его в сторону и вышел в коридор:
– К деду.
Собирать ему ничего и не надо было – все было в его рюкзаке, повидавшем не меньше Масло. Он вышел на улицу, натянув свою куртку, из которой тот тут, то там торчал синтепон, увидевший мир давно, ещё когда Масло умело махался ножом в подворотнях, и его не раз умело обмахивали его же ножом. Он почувствовал, что приближается зима, снег слабыми слоями ложился, превращая землю в салат из снежинок, грязи, воды и камней. Масло как-то неестественно побрел к дороге и стал сигналить. От города до деревни было недалеко, но машины его не брали. Их пугал его вид.
– Тьфу ты, – он сплюнул на дорогу и встал возле какого-то столба, чтобы закурить, когда остановилась старенькая машина, кажется, какой-то москвич, и улыбчивый дед, не такой старый как дед Масло, крикнул:
– Прыгай, малый, – и открыл дверь.
Масло выбросил сигарету, даже не сделав затяжку, и уселся на переднее сидение, еле впихнув свои огромные худые ноги.
– Куда тебе?
– В деревню Лесово-Хвойное, знаете?
– А, - ответил старик как-то грустно, будто что-то вспомнил, – там что же, ещё кто живет?
– Ну дед мой живет, – ответил Масло, – и ещё два-три каких-то… человека.
– Раньше была хорошая деревня, всё там было, – начал старик, – знаете легенду?
Масло помотал головой, любопытно глядя то на старика, то на мелькающие за окном поля.
– Вокруг деревни лес. Лесово и назвали потому, а Хвойное, что только елки там и росли, да сосны, кажется. Когда деревню основывали, сделали так, что она как бы прямо посреди леса – вырубили сосняк, и сделали что-то вроде пяточка огромного, где стали дома строить. Знаете же, что она кругами идет, и улицы не параллельны, а как бы слоями разрастаются к окраинам, как круги на пне. И лес этот был густой и страшный, так что те, кто жили на краях деревни, стали жаловаться, мол кто-то постоянно ходил к ним – то курицу утащит, то кошку, то корову. И именно утащит, не загрызет как волк, а бесследно пропадает животное. И мол, слышали ночью из окон, что какие-то звуки неясные издает, и тень такая высокая, худая страшно, нечеловеческая будто.
Масло смотрел как лицо старика будто становилось каким-то серым, морщины его плавали по лицу очень свободно, как волны на море, и старик весь вдруг показался ему каким-то жутким, как Баба-Яга из детских его книжек. Не отпустило ещё что ли, подумал Масло. А старик продолжал:
– Ну и выставили охрану как-то ночью – два мужика с граблями и вилами. А на утро – ничего. Ни мужиков, ни вил, ни граблей. Соорудили целую экспедицию, пошли искать мужиков, весь лес обошли днем – ничего, будто в Лету канули. И потом стали люди пропадать с окраин, просто целыми семьями – боялись уж и спать ложиться, и просыпаться боялись, потому что раз – а на утро и целой семьи нет и никаких следов. Даже, кажется, приезжал к ним какой-то городской следователь, искал, расследовал – ничего. И так, что самое странное, как только пропали все семьи с окраин, дома их в одну ночь исчезли и лесом заросли. Так и сужалась деревня к центру. Ваш дед-то, значит, где-то у самой середины живет?
Масло как-то отвлекся:
– А?
– По центру, говорю, дед-то живет?
– А, да, где-то у Солнцевской улицы.
– Ну да, то бишь, у самого центра. А вокруг уже, поди и лес. Давно деда видели?
– В прошлом году, – ответил Масло задумчиво. И вправду, в детстве деревня казалось ему больше, – но ведь это всё сказки, – одернув себя, ухмыльнулся он.
– Да, может и так, – ответил старик, – только деревня вся выродилась почти. Говорили, что в три года по одному кольцу исчезало – ну, по одной улице то бишь. Не знаю, как это возможно. Ну да ладно, – улыбнувшись старик решил перевести тему, – а чем вы занимаетесь в городе?
– Пытаюсь жить, – отстраненно ответил Масло.
Больше они не говорили. Старик высадил Масло на обочине возле таблички с надписью «Лесово-Хвойное» и мрачновато кивнул ему, желая удачи. Масло долго глядел вслед уезжающей машине, стоя как будто в каком-то отупении, глядя уже даже не на дорогу, а в пустоту. Потом вдруг очнулся, как-то одернул себя, ругнулся сам на себя и пошел. Идти надо было сначала через лес – но там была тропинка, знакомая ему с детства, протоптанная тысячами ног, тысячами поколений, странников и местных, как многие тропинки по всему миру. Он вздохнул и окунулся в лесные дебри, огромные ели и сосны, которые величаво покачивались на ветру, будто танцуя какой-то непонятный никому танец. Масло вспомнил, как в детстве пытался двигаться как сосна на ветру, и ему всегда казалось, что эти деревья говорили с ним, будто он почти что понимал их язык. Но теперь ему почему-то было жутко. Он шел медленно, оглядываясь по сторонам, будто ожидал, что кто-то непременно идет за ним, чтобы напугать, убить или сожрать. Чертова паранойя, плюнул он, надо завязывать, ненавижу.
Так он шел около часа, медленно торя путь, прощупывая каждый шаг ногой – сначала осторожно трогал землю ступней, потом наступал увереннее и переступал на другой кусок земли. Он еле добрался до второй таблички, небольшой и избитой временем – «Лесово-Хвойное». Две заглавные буквы почти что стерлись так что осталось всего лишь « есово- войное». Масло шагнул на улицу деревни и с удивлением заметил, что осталось посреди этого пяточка всего четыре дома, два из которых были – церковь и библиотека. Вот это да, моргнул он, прошло как будто нашествие. Куда все подевались? Он медленно обошел по кругу все четыре дома и все они казались ему заброшенными. Дедовский он узнал сразу и через какое-то время, долго стучав в ставни, барабаня в дверь, он понял, что тут никого нет. Вообще никого. Он ещё раз для полной уверенности обошел дома – никто не подавал признаков жизни.
Масло, недолго думая, навалился на дверь дедовского дома, с разбегу, и проломил её – сгнившую наполовину и уже не сопротивлявшуюся. Внутри дома пахло сыростью и плесенью, так что Масло едва сдержался от естественных позывов своего организма.
– Дед? – осторожно спросил он в пространство, потом ещё громче добавил, – Семеныч!
Никто не отозвался. Масло осторожно вышагивал в сенях, потом толкнул дверь в сам дом – комната, кухня, маленький уголок для всякого барахла – везде было пусто и пахло отчужденностью, забытьем – никого не было. Масло встревоженно, но уже уверенно прошелся по всему дому.
-Дед! – уже как-то отчаянно крикнул он, – твою мать!
Ничего.
Он огорченно опустился в дедовское кресло. Оно заскрипело и из-под сидушки выпали какие-то бумаги.

ТРЕМЯ МЕСЯЦАМИ РАНЕЕ

Над куполами церкви в морозном воздухе поднимался дым-пар, облака несли куда-то заледенелых ангелов, которые сегодня молчали своими замороженными ртами и стеклянными глазами и не давали Семенычу никакой надежды.
– Вся семья проклята, – ворчал он, ступая по деревянному мерзлому полу, – проклята… – и он снова смотрел на дым-пар над куполами церкви, которую сложно было назвать церковью: деревянная шаткая постройка с крашеными в желтый цвет (под золото) куполами держалась его собственными и отца Климовыми стараниями – больше в деревне никого не осталось, и жил Семеныч с этим священником как с братом, так что и позабыл уже, что он священник и сам не заметил, как близко стал к Богу.
Священник Клим был беззубый старый дед, но псалмы читал без чмоканья и четко, будто изнутри его читал кто-то, а не он сам, потому что остальную его речь едва ли можно было разобрать невооруженным ухом. Семеныч уже буквально на ментальном уровне понимал всё, что говорит ему старый святой. А его он именно считал святым, и даже не за рясу и знание псалмов, а потому что Клим был мученик в его глазах, похуже его самого. А мучениками Семеныч считал почти всех.
Как-то раз в своей жизни Семеныч ездил в город, к своему внуку – или сыну – он не помнил – так давно это было; и он ужаснулся тогда и сказал – это же город мучеников!
Его не поняли. А он, сидя на лавочке посреди своего утреннего завтрака на солнышке, видел, как тысчи людей, плотно прижавшись друг к другу, словно ягодки в банке варенья – к тому же в собственном соку – пилили через весь город на работу. И вот он сидел и думал – почему им не дают сан великомученика, святого? – чего они меньше страдали, раз не читали Библию? Но у них нет нимба над головой, и никто о них не вспомнит.
И он, среди всех этих людей, выделял отца Клима, как святого. И это было для него вернее остального, вернее существования Бога.
Раньше деревня была полна мучеников, как и город. Но теперь остался только он, Семеныч, и дед-святой Клим. Клим был старожил, он был ещё при срубке леса, когда деревню решили строить – совсем мальчишка, лет пять или шесть, но практически закладывал первые улицы, помогая отцу. На вопрос – почему деревню построили так странно – посреди леса, по кругу, от центра она расползалась кругами – и улицы были как круги на воде от брошенного камня – в середину – камнем была церковь – Клим говорил: верили, что Бог Солнца поможет, язычники местные, все были язычники, несмотря ни на что, любое явление могли объяснить проделками то мавок, то водяных, то ещё кого. Брали всю веру от предков и верили, как слепые дети, наивные. Церковь уже позже построили – как-то новое поколение, говорил Клим.
Семеныч не больно верил во все это, пока не стала вся деревня медленно исчезать. Именно исчезать, потому что по-другому Семеныч не мог объяснить это. Святой Клим говорил то, что ему рассказала бабка Евдокия, которая знала столько, сколько не знал сам Бог – и это говорил Святой Клим. Бабка Евдокия говорила, что неправильно стали люди строить, вырубили лес, что лес – то загадочное, святое место, и палэсмурт разозлился, что лес его порубили, что понастроили, что пьют из его родника воду, таскают его ягоды – без спросу – взяли и построили деревню.
– Палэсмурт? – неуверенно и с ухмылкой сказал тогда Семеныч.
Он помнил Евдокию. Она была старая, грезила лесом, собирала каждую веточку, которая зимой случайно падала на мерзлую землю, говорила, что однажды настанет время, когда человек совсем разойдется и вырубит все леса, что это неправильно, и что она должна сохранить лес.
– Она ж сумасшедшая была, – опять неуверенно и с ухмылкой сказал Семеныч, – и потом, разве не Леший – хозяин леса? – сказал Семеныч, уже удивляясь себе и своим словам, чувствуя какую-то неловкость за то, что принимает это серьёзно таким вопросом.
– Верно, Леший, нюлэсмурт. Евдокия говорила, что этот лес покинул Леший, и что все права тут у палэсмурта, – чавкал Клим.
– Сумасшедшая, – отвечал Семеныч.
Меж тем он помнил, как его отца, Семена, с ума свела русалка. Он никогда не видел отца, потому что тот был тут проездом, и сделал Семеныча местной девушке Марье, которая потом рассказывала Семенычу, что ей пришла весть из деревни его отца, что того с ума свела русалка. Мол на старости лет пошел он рыбачить, а вместо рыбы вытащил русалку. И поселил у себя. А та его потом извела. Так и надо, черту, думал про себя Семеныч порой, а потом ругал себя за это, зная точно, что мать рассказывала ему сказки, чтобы он далеко от дома не ходил и с чужими не заговаривал, а может и оттого, что хотела так отомстить Семену за обиду, похоронив его в своем воображении самым привычным для её образа мысли способом – отдав его сердце русалке.
Когда Лесово-Хвойное приобрело невеселую и трагическую славу, Семеныч уже верил всему. Он днями просиживал в местной небольшой библиотеке, где пытался найти всё о легендах и мифах удмуртского народа.
– Сюда бы Евдокию, – думал он, – рассказала бы больше всего этого.
Иногда Клим приходил к нему и рассказывал всё, что когда-то слышал от Евдокии Ивановны. Она умерла за год до того, как начали исчезать люди – целыми улицами-кругами, быстро, незаметно и без следа. Семеныч жил в самом центре, почти напротив церкви, но и его со временем, когда пустые улицы почти вплотную подходили к нему, охватил страх.
– Такое животное чувство, – говорил он, глядя сквозь Клима, – животное.. будто бежишь, а не можешь убежать, и знаешь, что не убежишь.. а бежишь.. и впотьмах будто, впотьмах..
И долго ещё он смотрел сквозь Клима.
– Соберись, старый дед! – говорил Клим, считая это подходящей шуткой, – всему народу известно, и любому дураку, что надо сказать при встрече с палэсмуртом – прошлогодние листья вниз по реке – и ничего тебе не будет.
– А те что, те что, не знали? Чего исчезли тогда? Хуже дураков, полагаешь, все были? – кипятился Семеныч.
– Если нет грехов на твоей душе… – начинал Клим про загробную жизнь.
– Иди ты к черту! – в сердцах кричал Семеныч, – я жить хочу!
Клим умолкал, чавкая свое негодование и свою оплошность на пухлых старых губах. Семеныч успокаивался очень скоро и как-то виновато говорил:
– Ну извини ты, а…
– Говорят, Бог сам решает, чему случится, а чему нет – это называется воля Божия, - сказал Клим и вышел, шаркая ногами.

СЕЙЧАС

Масло открыл глаза и понял, что уснул и просидел в дедовском кресле два или три часа к ряду. Во те на, сказал он, и уставился в пустые окна – было темно, и они казались однотонно черными. Он не понимал, сколько сейчас времени, а осознавать, где он начал только по мере пробуждения – а оно было медленным и болезненным.
Он вздохнул. Под креслом валились какие-то бумажки, Масло поднял их. Дедовской рукой было написано очень нервно и коряво:

Прошлогодние листья вниз по реке. Прошлогодние листья вниз по реке.

Прошлогодние листья вниз по реке. Прошлогодние листья вниз по реке.

Прошлогодние листья вниз по реке. Прошлогодние листья вниз по реке.


И так ещё несколько раз, пока листок не заканчивался.
– Что за бред, – подумал Масло и опять уставился на черное окно. Он медленно и очень осознанно созерцал темное стекло, глядя будто в пустоту, он становился спокоен и невозмутим, и даже найденная бумажка не давала ему поводов для волнений. Может дед сошел с ума, – совершенно спокойно думал Масло, – и его увезли? А кто увез?
Те, кому не все равно, – отвечал ему голос.
А кому не все равно? У него ж никого нет… А я есть… А мне…
А тебе было все равно. И сейчас все равно, – отвечал голос.
Неправда, – спокойно говорил Масло.
Правда, – отвечал голос.
Ты кто такой?
Масло не получил ответа, потому что всё его тело сковал страх, и он будто онемел – к окну резко прилипло лицо Мити – худое и будто обугленное оно корчило рожу немощи. Масло не мог пошевелиться, а Митя уже ржал во все горло снаружи. Когда Масло услышал топот тяжелых ботинок в сенях, он понял, что это ему не привиделось, и что Митя действительно тут. Что он тут забыл?
– Масло-масленое, ты куда это утекло от нас? – за Митей ввалились ещё двое ребят.
– К деду. Сказал же, – сурово ответил Масло. Ему не хотелось, чтобы они были здесь. Он хотел сбежать.
– И где он? Эй, дедоооо! – заорал Митя.
– Вы как меня нашли?
– Мы за тобой ехали, – смеялся Митя, его здорово несло, и Масло понимал почему, – чтобы привезти тебе это, – и он потряс пакетик.
– Ясно. Мне не надо.
– Маслечко, ты че? – Митя подошел к нему и насел руками на плечи, – Мы тут, чтобы устроить небольшой праздник, если твой дедо появиться, его тоже возьмем с собой.
– Идите к черту! – ответил Масло, – Мне не надо.
– Ладно, мы тут переночуем, согласен? А ты, если надумаешь, пожалуйста, как говорится, help yourself.
Масло угрюмо уткнулся в бумажку. Что это значит? Где дед? Какого хрена?

ТРЕМЯ МЕСЯЦАМИ РАНЕЕ

– Воля Божия, – ворчал Семеныч, – а что мне с ней делать? С этой Волей Божией. Тьфу!
Он стоял посреди ночи возле своего дома и курил папироску. Дым густо вился вокруг него, и посреди этой холодной ночи, где небо было насыщенно синее, точно Семенычева старая морская форма, а холод собачий – дым этот был как седая борода, окутавшая Семеныча.
– Сам небось сопит паровозом, а я тут маюсь с этой Волей Божией. Священник! Одно слово…
Семеныч любил Клима, но сейчас ему было страшно. Был холодный конец октября, ему ударило шестьдесят девять, и его мечтой было дожить до семидесяти. А как доживать, если на всё Воля Божия!
Только у него в голове пролетела эта мысль, как раздался вой.
Волки так не воют, мыслил Семеныч, да и волков тут уже сто лет в обед. Нету. Что за… Как это там... Вниз по реке, значит, да…
И переминаясь с ноги на ногу, Семеныч стоял в своих рыболовных сапогах, вслушиваясь в дикое завывание.
Че этот старый священник так и спит? Чего не прибег? Не слышит? Уши все серой заросли что ли, ворчал Семеныч.
Он никак не мог разобрать, откуда раздается вой – это будто выло всё вокруг – весь лес – будто все деревья вместе выли, а Семеныч был как бы внутри этого воя. Ему стало совсем страшно. И он зашел в дом – так, как заходят, когда хочется показать, что ты не боишься – медленно, а в голове уже бежишь со всех ног. Так медленно Семеныч заходил в дом, хотя в голове уже перебежал сени и захлопнул за собой дверь. И сидел в кресле, повторяя: прошлогодние листья вниз по реке.

СЕЙЧАС

Масло моргал глазами часто, потому как хотел спать, но держался, потому как решился отыскать деда. Он собрал все его книжки и тетрадки, лежащие на печи, и уселся на пол, в попытках разобрать дедов почерк и понять, что он тут такое делал.
В голове голос опять утверждал: с ума сошел!
Масло вышел во двор, чтобы не слышать шумных, кривых, индивидуальных галлюцинаций друзей. Было темно – хоть глаз выколи. Впереди только лес. Темные сосны качались осторожно, будто в замедленной съемке. И в такт их танцу, шли мысли Масло. Он вспоминал, как мальчиком бегал среди этих же сосен и танцевал с ними. Он чувствовал каждое их движение, он знал, что лес – живой, и что не стоит его тревожить, пугать, рубить. Он живо помнил, как сказал деду:
– Дедо, ваша деревня построена на костях.
Семеныч тогда испугался, повернулся к Антоше и сказал:
– Чего ты, Антошка, несешь, каких костях?
– На костях деревьев и из костей деревьев, – ответил он серьёзно, как сам сейчас помнит, и сосны ему тогда в такт твердили, что он прав. И он верил (или знал), что прав.
Он помнил старуху Евдокию, которая с ним охотно говорила, тогда как других сторонилась. Такая сгорбленная старушка, мнившая себя проводницей лесной, местная сумасшедшая, которая сошла бы за отшельницу, если бы не жила в деревне. Она говорила ему:
– Да, Антошка, они видют, видют, что ты их понимаш, – и улыбалась Евдокия своим беззубым ртом, так что всем делалось жутко, а Антоше нет. Все звали её ведьмой лесной, Бабой-Ягой, а он знал (или верил), что она добрая. Вовсе не Яга. Вовсе не Баба. А как будто фея.
Он видел, как сейчас, в темном холодном воздухе свои босые летние ноги, как он перескакивал через толстые корни деревьев, торчавшие в разные стороны. Как он уснул однажды у одной сосны, а она ему послала красивущий такой сон, где он бегал, не касаясь ногами земли, где у каждого дерева были глаза и губы, и они говорили с ним на живом, человечьем, а он дивился, радовался, смеялся, рассказывал им про деда, про дом, про город. А они удивлялись, как это, каменные дома, как это, почти нет деревьев. И всё танцевали, танцевали, учили его двигаться, красиво, как они только и умеют. И потом ему, после этого сна, все движения человеческие казались неуклюжими.
– Дедо, ну ты и двигаешься, как каракуль, то ли деревья, – говорил он изумленному Семенычу.
– С придурью ты у нас что ли, Антошка, – отвечал Семеныч, смеясь.
И вот теперь Масло вдруг, стоя на пороге старого дедовского дома, уже без самого деда, уже без самого того падения, какое с ним случилось, вдруг – стал опять маленьким босоногим мальчишкой. И он как-то так же спокойно, без страха, снял свои ботинки, покрытые корочкой дорожной жизни, снял носки и босиком по холодной мерзлой октябрьской земле пошел в лес. Он шел, и деревья открывали перед ним свои глаза, смотрели на него и улыбались – вспоминая. Он повернулся вправо, сделал поворот, подпрыгнул, поднял руки – вспомнил этот детский танец – и они, как будто окончательно его признав, начали танцевать вместе с ним.
На фоне всего этого танца и радости, которую Масло испытал впервые, наверное, за то время, пока был трезв, он слышал какие-то непонятные звуки, будто глубинные, идущие изнутри самого леса – как китовый крик, только ещё глубже, протяжнее. Но он уже не пугал его, теперь он вспомнил – что в детстве у леса всегда был такой голос, и это было совсем не страшно, это было приятно – лес говорил с ним.
Евдокия говорила:
– Эко чудо, Антошка, палэсмурт-то полюбил тебя.
– Кто это? – удивленно спрашивал он.
– Леса хозяин, – отвечала она, чавкая.
– А не Леший разве?
– Нет Лешего у этих лесов, Антошка, – отвечала она.
Так шел Масло в самую глубь по темноте – удивительно было бы со стороны, как это он идет. Но каждое дерево освещало ему путь своими глазами – и он видел все как днем. И рядом с ним, между сосен, кто дальше, кто ближе, тени его родственников брели за ним, вдоль и поперек, неузнаваемые, тихие, старавшиеся не угодить в его поле зрения, невесомыми шагами. Все они были здесь – жившие и умершие когда-то на этой земле. Масло только делал вид, что не замечает их – он все видел. Но деда среди них не было. Деда-то нет, где он? – думал Масло.
В самый тот момент, он вышел на поляну, где посреди темноты стоял пень, на котором сгорбленно и устало, будто весь в пыли, как забытая книга, сидел Семеныч. Он сложил руки на колени, и они так и лежали неподвижно, совсем неживые. Масло долго смотрел на него, как будто весь собираясь с мыслями, дрожа от какого-то непонятного стыда.
– Семеныч.. – только сказал он, и резко очнулся в дедовском доме на полу, скрученный, как неродившийся ребенок, он лежал, ему было плохо, и его тело, как будто израненное, пыталось найти силы жить.

Из окна он уже не мог видеть деревянную черноту колоколен. Он был внутри. Отец Клим копошился где-то в углу комнаты, тогда как он, Масло, лежал на кровати у окошка.
– Где.. – сказал он только, и во рту сразу же сдавило и пересохло.
– Счас, счас, – спохватился Клим, жуя слоги, и принес ему воды, – на-ка.
Масло начал пить, но чуть не захлебнулся.
– Лучша, лучша будет, – заботливо трясся Клим.
– Как вас? – спросил Масло.
– Клим Евсеич, – ответил он.
– Клим Евсеич, что случилось-то?
– Деда надо твоего найти и вернуть, – ответил Клим, всё ещё копошась в углу, – в лес пойдем. Ты, похоже, знаешь, куда идти-то, а я знаю, что хоть и помочь он тебе хочет, а деда без меня не отдаст.
– Кто он?
– Палэсмурт!
– Что? И вы туда же, вниз по реке? Вы же, вроде, человек воцерковленный, – усмехнулся Масло.
– Что ты, парень, ярлыки вешаешь, – вдруг как-то живо и обиженно сказал Клим Евсеич, – вставай. Знаю я и твою слабость, так что помолчи-ка, и пошли.
Масло затих и устало поднялся с кровати. Что было вчера он смутно помнил, только не помнил, отчего это случилось – действительно ли он что-то видел или всё так поддался Мите и.. Тьфу. Он вскочил и встал рядом с Климом, на фоне которого выглядел здорово и моложаво.
– Пошли, старик!
– Сам старик, – усмехнулся Клим, – я, может-ь, моложе тебя буду.
Вышли они в ранее утро, когда солнце еле-еле высматривало из-за горизонта людские дела, понимая, что не увидит ничего нового. Было свежо и как-то приятно, Масло глубоко вдохнул воздуха. Клим Евсеич быстрыми мелкими шажками шел в сторону леса:
– Иди впереди, ты знаешь дорогу.
– Как же, – огрызнулся Масло, – может это все моя слабость вчерашняя.
– Не слабость это, я вижу, – ответил Клим, – иди.
Масло неуверенно вышел вперед старика. Они долго шли так, но лес молчал, и у Масло складывалось впечатление, что он просто идет бесцельно. Он остановился и уставился вперед – ничего. Ни одно дерево не говорило с ним. Он стоял посреди тропы и ничего не соображал.
– Галлюцинации это были, Клим Евсеич, знаете, что такое?
– Да уж знаю, но это были не они. Ты просто счас закрыт. Открывайся давай! – и он стукнул его по спине, как будто немного зло.
– Священник, – проворчал Масло, – тогда привал, дайте сосредоточиться.
Они уселись на земле. Клим Евсеич оперся на свою палку и задремал, пуская слюни, которые совсем не вязались с его образом, и тут Масло подумал, как же тело всё-таки предает тебя в конце жизни. Вот этот, наверняка же был молод, любил какую-нибудь девушку и нравился ей, что странно, видя его теперь в таком слюняво-спящем состоянии, воспринять. Масло постарался отвлечься от ненужных мыслей и уставился в тускнеющую зелень осени. Кое-где трава уже примялась, пожелтела до невозможности, высохла как будто. Он медленно, поднимаясь взглядом по этой травинке, спускался вниз по своей жизни – глубоко в подвалы прошлого.
Семеныч был для него вечным дедом. Ему казалось, что он никогда не был молод, зрел, что он будто родился таким, и что он непременно не стареет, и всегда останется дедом. Даже когда он уезжал в город, Семеныч, казалось, не менял облика – хотя теперь он явно вспомнил, что он тоже желтел, как вот эта вот травинка. Семеныч-травинка.
И эта травинка всё детство была рядом, вынимая из Масло самые дорогие ему теперь качества, взращивая их на своих собственных старости и увядании, как на хорошей почве. Масло помнил наставления деда, но знал, что нарушил все до единого, даже то, которое ему казалось в детстве выполнить проще всего – не забывать его, Семеныча.
Масло не знал, что тут происходило, почему деревня так уменьшилась, где все люди, но он вдруг подумал, не странно ли, что остался только его дед и вот этот старый подрясник. Почему? Если дело действительно в это хозяине леса замшелом, то чего он его, Масло, донимает? Что хочет сказать? Почему Евсеича нужно ему? Или это только мысли Евсеича и на самом деле всё иначе?
Так он думал, не отводя взгляда от этой сухой травинки. И ему казалось, что она всё растет и растет у него на глазах, медленно приобретая черты Семеныча – на желтой плоти травы вырисовывались глаза, нос, рот и морщины, и так травинка росла, росла, пока не стала невысоким старым дедом, глядевшим с пожелтевшего лица на Масло влажными глазами.
Масло помнил, как его зрачки расширялись, но сейчас, они были широко открыты, будто растянуты по всему глазу, и он мог видеть гораздо больше, смотреть изнутри себя, он судорожно выдохнул и почти вскочил:
– Семеныч…
Семеныч стоял какое-то время неподвижно, глаза его не моргали, и в них меж тем накапливались слезы, которые держались за реснички, и кроме этого он пока не показывал никаких признаков жизни – лицо сухое и желтое слегка исказилось улыбкой, но тут же снова стало ничего не выражающим. Так он стоял, глядя на Масло с полными глазами невыпущенных слез.
Масло отошел от столбняка и ошарашенно и тихо ткнул Клима Евсеича в плечо:
– Смотрите, смотрите…
Евсеич проснулся и резких хлюпом закрыл рот-открыл глаза.
– Время! – резко сказал он, глядя на Семеныча ничуть не сметясь и не испугавшись.
И в это время на весь лес раздался тот самый глубинный звук, который, казалось, обволакивает все пространство – Семеныч задрожал, совсем как травинка на ветру, а Клим Евсеич выбросил свою клюку и выпрямил спину:
– Давай! – сказал он только, – чего…
Из глубины сосен появилась какая-то тень, очень высокая, неловкая, издавая звуки утробы, которые в детстве Масло считал за голос леса, эта тень медленно пошла на Евсеича.
– Клим Евсеич, что за черт! – недоуменно закричал Масло.
– Природа, – ответил спокойно Евсеич, – надо платить природе за то, что ты с ней сделал. Давно, когда эту деревню построили с природой не посчитались, теперь природа делает что хочет – да давно уже делает, забирала всех потихоньку. Теперь меня заберет, чтобы завершить всё, чтобы уж никого тут не осталось больше, чтобы не нарушали люди эту природу, а чувствовали её. А вас отпустит, потому как звал он тебя, Антошка, – смешно как-то, лукаво улыбнулся Евсеич, – помнит он тебя, и не просто так звал. Теперь уже все решилось, я иду, святая душа ему нужна, чтобы себя очистить, всех освободить, кто тут застрял, ты видел их, вчера-то. А вы живите дальше.
– Что же это такое? – продолжал Масло, и когда он задал такой вопрос, тень как будто медленно остановилась, ожидая его решения, - почему вы? Что это? Как это? Это вот – он – что ли всех их сожрал, собрал и не спросил?
– Он, он, – кивая спокойно на тень ответил Евсеич, – надо завершить.
– Что же… Клим Евсеич, – как-то вдруг по-детски и слезно спросил Масло, – а природа что же, не от Бога?
– А люди что же не от Бога? – отвечал Клим, – а всё же своё у каждого на уме.
На этих словах тень уже покрыла его с головой. Его шея покрылась мурашками, он улыбнулся, и упал замертво, спася всех – эти все, кого Масло видел в ту ночь, бродившие рядом с ним, все, кто жили здесь, освободились и разбежались в стороны – Евсеич освободил их, а сам ушел, он поступил почти как природа.
Лицо Семеныча прояснилось, появился румянец, морщины ожили и заходили ходуном от его судорожной улыбки и слез, от того, то он щурил глаза:
– Антошка, – сказал он, потом неловко обнял Масло, и через плечо глядя на Евсеича, сказал, – старый черт! – и заплакал, как ребенок.
Масло стоял, и его продувало ветром, волосы щекотали нос, он плакал, тихо, чтобы Семеныч не заметил. Он стоял так, в старческих объятиях деда, и думал о том, что разрушение ему не свойственно, что всё, что он делал было ему не свойственно, потому что было разрушением. И что-то свершалось внутри него, пока он так смотрел через плечо Семеныча на Клима Евсеича, будто улыбавшегося. А потом, когда Семеныч собрался уходить, сказал:
– Семеныч, нам незачем уходить. Мы с тобой лесные люди, дедушка.
Больше в Лесово-Хвойном не осталось домов. Да и людей тоже. Одни духи.
память о лесе
Она потянулась рукой к тумбочке, по ходу движения осознавая свою жизнь. Ей вдруг показалось, что пока она тянется к тумбочке, каждое утро, кто-то загоняет её в ловушку всё прочнее и прочнее, глубже, к холодным стенкам этой темной камеры, ей казалось, что эти бетонные стены уходят очень далеко, внутрь, и что она, медленно движется всё дальше и дальше в эту ловушку. Сама движется.
Но рука привычно дотянулась до тумбочки и выключила маленький ультразвуковой будильник. Все эти новшества порой нагоняли на неё страх и отчаяние. Ей казалось, что всё уже давно сделали, решили за неё, и она теперь просто не имеет права. Не имеет права ни на что, кроме как отстаивать свои права, и она тянется рукой к тумбочке.
В её квартире ничего почти не было. Она была пустой и однотонной – бело-бежевые стены, гладкие поверхности серых столов, тумбочек, нейтральные гладкие полы, простые зеркала сорок на сорок. И так было почти во всех квартирах. Она это знала. Это звалось минимализмом. И её это успокаивало. Её вообще успокаивало, когда к чему-то было название.
Она принимала душ, ела завтрак, надевала одежду: блузку, колготки, юбку. Потом застегивала туфли. Шла по улице. На работу. Мимо магазинов и витрин. Мимо людей. Её успокаивало, что всё можно как-то назвать, потому что такой сумбур и сумятица каждый день, такая суета, когда не понимаешь, что к чему, не давали ей порой спать. Но то, что для всего есть название – её

у с п о к а и в а л о.

Будто качало на волнах.
Её успокаивало также, когда она понимала, что у всего есть свой цвет, запах, ассоциация, вкус. Поэтому, когда однажды ночью ей приснилась её прапрабабушка, которая рассказала ей о каких-то деревьях, она чувствовала себя разбитой. Она не понимала, что такое деревья, о чем говорит прапрабабушка. Она знала, что это была её прапрабабушка – она видела её картинки в электронном семейном альбоме. Но что такое эти деревья?
А снящаяся была довольно серьёзна: она сидела в мягком провалившемся кресле и смотрела прямо ей в глаза, говоря странные фразы про деревья. И теперь, утром, после тяжелой ночи, она медленно шла на работу, пытаясь прийти в себя, потому что она не понимала, что такое деревья, какого они цвета, запаха, вкуса – никакой ассоциации. Она никогда их не видела. Её успокаивала только одна мысль – что она придет на работу и обязательно узнает.
Библиотека уже давно не была стройными рядами книжек, да она и не застала эти времена. Библиотека была одним компьютером и одним человеком в смене – ею – и двумя залами стульев с маленькими экранчиками перед ними.
Она села за свой компьютер и быстро набрала запрос. Но ничего не вышло в ответ. Как часто её запрос не находил ответа. Она знала, что можно залезть в специальную секцию, но побоялась. Она умела её взломать, но доступа не имела. Поэтому она побоялась.
Когда пришел первый посетитель, она спросила его:
– Что такое деревья?
– А? – неопределенно ответил он, на лице его читалось непонимание. Он сделал заказ и сел за монитор. Молчание.
Пришел следующий посетитель, и следующий, и ещё. Она забыла о том, о чем думала утром.
Ночью страх снова насел на неё – что такое деревья она не знала. Так и не посмотрела. Забыла совсем. Но теперь, когда существовало что-то, что не подразумевало представления в её голове – это пугало её теперь, в ночи.
Она с трудом уснула. И где-то рано утром её разбудил сон: в окно её спальни стучалась прапрабабка – она стояла там, на улице, на ветру в развевающемся платье, молодая, но с седыми волосами, и показывала рукой в сторону. Она отвела взгляд и увидела что-то странное, из земли толстые, шершавые столбы, которые к верхушке становились уже, были у них как бы тонкие руки в разные стороны – много рук, покрытые какими-то маленькими волосками – у кого-то зелеными и вытянутыми, а у кого-то разной причудливой формы. Прапрабабка стояла так, показывая рукой в их сторону, и совсем не боялась их. А ей вдруг стало страшно – что это за чудища?
Наутро она проснулась и поняла, что это были деревья. И что они делают? Им поклонялись? Кто они? – думала она, сидя за рабочим столом, выдавая заказы и посылая их на мониторы.
Почти каждую ночь они стали сниться ей. Когда она старалась ощутить, что такое дерево – лежа на спине, ей казалось, что оно выходит из её груди – из того места меж грудей, которое всегда казалось ей незащищенным, так что она всегда закрывала его ладонью.
Но в эту ночь она не успела закрыть – прапрабабка осторожно взяла её руку и отвела в сторону – она явно чувствовала это прикосновение. И прямо из груди её вдруг вырвался росточек. Она испугалась, но не подала виду. А он всё крепчал, рос, пока наконец не стал таким тяжелым, что она еле дышала. Теперь, когда она уже не могла скрывать свой страх, ей вдруг стало очень легко. Это была сосна. Она вилась своими ветками через её глаза, проникая куда-то глубоко, туда, где она ничего не помнила, в далекое прошлое. И вот она, в легком платье бежала по лесу. Она теперь уже не спрашивала, что такое лес. Она знала – вернее, она вспомнила. Ей было лет десять, и она чувствовала каждое дерево в этом лесу. Только выглядела она иначе. Будто слишком похожа была на свою прапрабабку. Или была ею? Она запуталась, но это совершенно не волновало её. Она была собой и вспомнила то, что было так сильно запрятано, отчего она думала, что не знала этого вовсе. Лес закружился, и она снова увидела перед собой прапрабабку, и подошла к ней совсем близко, так, что могла видеть её молодое лицо и её седые волосы. Прапрабабка раскрыла ладошку и вложила семечко, похожее на чье-то маленькое крылышко.
– Посади, – сказала только и погладила её по голове.
Утром она проснулась, осознав, что это был сон, снова увидела свои пустые стены, гладкие поверхности столов. Она осторожно потрогала свою худую грудь, то место, откуда ночью вырвался росток. Семечко, подумала она. На кровати было пусто. Белая постель скомкалась от её ворчаний.
Пока она наливала себе кофе, вдруг почему-то вспомнила про одну старую книжку, которая досталась ей от её бабушки, а той от её бабушки, и так дальше и глубже в родословную. Она выдвинула шкаф, который прятал всякий старый хлам, который должно бы уже выбросить, потому что никто этим не пользуется. И вытащила книжку в черном переплете, толстую, с желто-коричневыми тонкими страничками. Это было «Воскресение». Она аккуратно пролистнула страницы – ничего. Она хотела уже убрать книгу, как заметила, что из корешка что-то торчит. Ковырнула пальцем. Оттуда выпало маленькое крылышко. Она покрутила его в руках: настоящее, подумала она. Но уже ничего не боялась. Всему было название. И название это было – память.
Жизнь слишком сложна и непредсказуема, чтобы оканчиваться просто смертью, думала она, сажая в землю зернышко.
«Потусторонние» зернышки в ту осень получили ещё несколько человек. И так появился странный лес, чуть дальше черты города – из совершенно разных деревьев, которые обычно вместе не растут. Только названия деревьев с тех пор изменились, так, например, сосну, которую прапрабабка дала ей, стали звать евдокия.
неодушевленные рассказы

ступай помягче, призрак (с) Джек Керуак, Доктор Сакс
рассказ один
Он не знал, сколько времени прошло, но звали его так же Мартин. Последний раз он остановился на последней странице книги, в которой не было ни сюжета, ни названия – его хозяин не потрудился вырисовать это. Да и сам Мартин был довольно неказист, толком не пойми – человек или набор фигур. Желтая овальная голова, сброшенная как будто набок на треугольное тело, а в руках это дурацкая книжка, которую он читал уже несколько веков.
Мартин был картиной. Он висел в здании маленького музея уже давно, и он не знал, сколько времени прошло. Он не понимал сначала, почему вдруг очнулся –тогда он остановился на последней странице книги, а теперь – книга началась заново, теперь он чувствовал, что его старый холст и геометрические части тела как будто ожили, больше не болят и не мрут в одной позе, кажется, что краска снова свежая, будто его только что нарисовали, будто он только что родился. Что же это? – думал Мартин, недоумевая глядя своим миндалевидным коричневым глазом, пытаясь понять, что такое произошло.
Комната была все так же пуста, впереди ширмой, отделяющей его от остального пространства, стояли два столба, державшие потолок и державшиеся за пол, увешанные картинами, и поэтому Мартин не мог видеть всего. Может быть, я просто не вижу, что там происходит? Может нужно вырваться и посмотреть, и тогда я пойму, почему книга началась заново.
Он помнил, почему так случилось в тогда – кто-то его почувствовал. Он столько раз слышал, как к нему подходят и говорят: Ох, это модернизм, да нет же, это постмодернизм – и они спорят спорят спорят – так что Мартин просто читал книгу – а потом подходил третий и утверждал, что это кубизм, и Мартину становилось совсем скучно, и он дошел до последней страницы, закончил и не смог начать сначала – потому что спор продолжался и никто не обращал внимания на его просьбы – он хотел начать заново читать пустую книгу!
И вот тогда, когда это все случилось он замер – его кто-то почувствовал. Он уже плохо помнил это лицо – кажется старое, такое морщинистое, не такое желтое, как у него – человеческое, это лицо так внимательно смотрело на Мартина, что он ожил и тоже смотрел прямо на лицо – прямо в глаза лицу. И лицо заплакало – незаметно, едва-едва, чтобы никто не заметил в этом маленьком зале – лицо плакало, а Мартин ожил. И начал книгу сначала – и ему не казалось, что она такая же, как в прошлый раз, она была совершенно другая – старая, потертая, искаженная, повидавшая такое, о чем Мартин даже не подозревал – оно существует! И эта книга была так похожа на это лицо, так увлекательна, так открыта и искренна, что Мартин прослезился – по его овальному желтому лицу ползла мушка, прямо от глаза к шее.
Потом, когда Мартин дочитал эту книгу, он не мог вернуться к началу, и ему снова стало невыносимо тошно. И вот теперь, сегодня, сейчас эта книга началась заново, так что же произошло?
Марин смотрел вверх, в стороны – никого. Но книга началась заново – он видел это, он мог начать читать. И тут он поглядел вниз. На полу, прямо под ним, чуть впереди, сидела маленькая девочка и смотрела на него огромными глазами. Она смотрела на него как-то вопросительно и улыбчиво. Мягко моргала и пыталась что-то объяснить ему на своём языке. А Мартин, к своему удивлению мог её понять. Он разобрал все её слова, и девочка удивленно подняла руки – мол, вот это да, ты понимаешь, такой кривой геометрический человек, а понимаешь.
Потом пришла женщина, подняла девочку на руки и как-то расстроенно и серьезно что-то сказала ей, мельком глянув на картину.

А Мартин ожил.
рассказ два

Он не испытывал особых чувств к нам, когда выбирал нас на полках в магазина. Многие из нас волновались – мы были аккуратные, новенькие, с белыми листами – в линейку, в клетку, без линейки и без клетки, с обложками, бережно обернутыми прозрачными пленками – мы стояли на полках в ожидании своего человека. Каждый боялся, когда человек подходил к нам – и каждый надеялся, что возьмут его.

Когда он подошел, мне хотелось спрятаться на задний ряд, но я не мог двигаться. Его лицо было сухое и всё в морщинах, черная шляпа сдвинута на лоб, ворот пальто поднят, и торчит жестокий острый нос. Он немного постоял, раскачиваясь на носочках, будто думая что-то, но он точно ничего не чувствовал. Потом достал руки из карманов – костлявые и жилистые – и потянулся ко мне. Со мной все попрощались без особой радости – они знали, что от человека зависит наша жизнь. Он наполняет нас тем, чем мы становимся в итоге от и до. Мне рассказывали историю, что в один блокнот человек записывал только цифры. Сплошные цифры, что-то вечно считал. Так что это и была его жизнь – он стал цифрами, больше ничего не знал.

Поэтому, стоя на полке, мы будто выбирали себе судьбу – или она выбирала нас. Как маленькие новорожденные. И когда он взял меня – я расстроился, готовился к смерти и скуке.

Он степенно прошел до кассы, потом сунул меня в карман пальто, а сверху положил свою руку – на улице было холодно, шел дождь, а руки у него были огромные и еле вмещались в карманы, и мерзли. Но я чувствовал его тепло – он был очень теплый.

В кармане больше ничего не было – только я и его огромная взбухшая рука, раскрасневшаяся от мороза. Карман из-за этого не закрывался, и то и дело дуло холодным ветром – мокрым и противным – но его рука очень меня грела. И тогда я подумал, может быть, он совсем не такой, каким кажется с первого взгляда?

Дома у него было довольно пусто, если не считать его огромного стола вдоль окна, который был завален бумагами и старыми блокнотами. Вечерами он перебирал их, читал что-то, улыбался, я видел, что он их очень, очень любит, а я всё ещё был лишним – он не испытывал особых чувств.

Но когда он начал записывать, я понял, что он совсем другой человек, нежели казался в начале. Мы много ходили по паркам, садились на лавочки, и он описывал прохожих, так ярко и точно, что я был рад, помогая ему. Он выписывал длиннющие описания, когда мы ехали в метро или в автобусе, и почерк у него становился корявым и качающимся.

Иногда он неделями не выходил из дома – не мог встать даже с кровати, только дотягивался, чтобы взять меня и тогда мысли у него были очень тяжелые, замкнутые, сальные, как его волосы. Мне хотелось вытащить его – но как я мог это сделать. Он ставил на меня чашки с чаем, один раз разлил и ошпарил – я не любил эти недели, но потом что-то происходило, и мы снова шли в парк.

Он любил приходить после таких недель и всегда писал, обращаясь к кому-то:


Дорогой Генрих,

Я выжил.


Я не знал, кто такой Генрих. Он не говорил. Но если он выходил в парк, значит он снова жил. И я был очень рад, я слышал его, был так близко, что, можно сказать, стал им. Он был одинок, и однажды был влюблен – написал:


Дорогой Генрих,

К нам поселилась девушка из Китая и подарила мне китайские конфеты – в знак знакомства. Это очень мило. Я люблю таких людей. Хотел купить ей матрешку, хотя весь парадокс в том, что они пошли от китайских кукол, но так и не купил.


Потом он отчаянно учил китайский. И вечно писал во мне какие-то иероглифы – хотя я понимал их, потому что их понимал он. Однажды он расшутился и написал иероглифами:


Дорогой Генрих,

Если ты поймешь меня – ты мой лучший друг.


Я не знаю, понял ли это Генрих, но я понял. Надеюсь, Генрих не очень глуп и разберется с этим, чтобы не расстраивать его, чтобы он знал, что у него есть лучший друг.


Однажды вечером эта девушка принесла вино. Они долго сидели на его холодном деревянном полу, а потом ушли в другую комнату. На несколько недель он забыл обо мне. Мне казалось, что он и вовсе уже не вспомнит, и даже Генриху в пору было обидеться.


Я тем временем подходил к концу. Улицы уже заметало снегом, в который я однажды благополучно выпал из кармана. Хорошо, что он это заметил, а то бы я потерял его. Я был теперь очень похож на те блокноты со стола – весь в каких-то пятнах и отпечатках, замызганный и измятый, трижды вымоченный в снегу и воде, исписанный и грязный. Но теперь он любил меня больше, чем в начале – я это чувствовал. Последняя запись, которую он сделал:


Дорогой Генрих,

Я не хочу, чтобы она стала мне советчиком или другом, и чтобы ей однажды надоело отвечать на мои вопросы, и она нашла себе любовника. Я лишь хочу, чтобы она горела со мной в грехе и добродетели.


Я занял свое место на столе, и иногда он меня перечитывал.


А потом она подарила ему на Новый год черный блокнот в твердом переплете (к которому он пока не испытывал особых чувств), сказав:


-Вот, в замену Генриху.




рассказ три

Невинно обвиненным, но не забытым


Столетия летят быстро. Как мне кажется – сменилось столько лиц вокруг меня – сменилось мое место – сменилась реальность – сменились чувства, с которыми на меня смотрят. Я осталась такой же, только обломанной и искореженной, вытащенной из разрушающегося здания-барака-камеры, не знаю, что это было за помещение, но сколько в нем было злости, темноты, сырости, обиды. Теперь я стою в музее, в центре города, как экспонат, на который медитируют люди, приходящие сюда, плачут, невозможно расстраиваются, боятся, поднимают брови кверху, скорбят, дрожат, хотя не холодно. Маленькая табличка, которая прибита к полу, возле меня, гласит:

«тюремная дверь ********* лагерь**** *** *****»

Там явно ещё что-то написано, но я не вижу – наверное, самого важного между этими словами. Но важного ли для меня? Я и так все помню.
Я помню, как меня вырезали – я из дерева – наскоро впопыхах, ничего не замечая, не предавая особого значения форме и красоте, быстробыстробыстро, будто торопились запереть тех, кого я потом созерцала так долго – или так мало.
Маленькие щуплые люди – не потому что ростом не вышли, а будто прибитые, приземленные, униженные, вывернутые, потому и маленькие, как будто бы от всего творящегося вокруг вдруг уменьшились, скукожились, остервенели, обозлились – а злость всегда уменьшает, но как они могли иначе, когда их запихивали в эти холодные подвалы – за что? – не знаю, но я не видела никогда так много спрятанных в одном месте добрых глаз-душ-сердец, которые обречены вымереть, замерзнуть, закоченеть, застыть, уподобиться смерти грязной забитой собаки, брошенной её добрым (?) хозяином. Были и мерзенькие, но в основном то, разбитые люди, все разбитые люди.
Куда там. За что они боролись? На что рассчитывали? Я пыталась их спрашивать, но они меня ненавидели. Я их сдерживала. Они меня били. Я не давала им проходу. Они резали на мне свои имена. А я, может быть, и не хотела их ограничивать, насильно держать тут – мне, может, самой хотелось переехать, бежать вместе с ними в другое место, более радостное и приятное.
И в это ли место, где я теперь?
Нет.
Не сбежишь – я в себе несла всю эту трагическую ужасную ночедень, нескончаемую вереницу годов, сплошных – без суток и часов, без обеда ужина завтрака. И все, кто бы ни смотрел на меня – ужасались, на них накатывали слезы, их будто стягивали ремнями, как тех маленьких людей, которым я каждую ночь старалась послать добрый сон.
Слева от меня такая же, как я, только железная, грубая, она сильнее, она остервенелая, ей их не жаль, и себя не жаль – ей нравится. Что за характер? Как может нравится такое? Она не говорит со мной, презирает. Справа тоже железная, мы все в ряд тут, на нас смотрят каждый божий день. Но нас больше не пинают, не режут, не орут на нас, не бьются о нас головой, потоком мыслей и слез, не пытаются взломать, не скатываются бессильно по нам, не принимают через нас еду. К нам вообще нельзя близко подходить, и трогать нас нельзя.
Как и тех маленьких людей, которые каждый день со мной – теперь будто охранники, не дают мне выйти наружу, не пускают в забытье. И я бы тоже наорала на них, изрезала бы своим именем, если бы не знала, кто они такие.

рассказ четыре

К.А.


Нана лежала на мне – опять в её голове толкались мысли – огромная толпа – все разные и невозможные для изгнания – все хотят занять главное место в голове Наны. Старые – стародревние – все ещё хранившиеся непонятно до какого срока.
Нана обычно не спала подолгу – засыпала только к утру, часа в четыре или позже.
До этого моей хозяйкой была старая женщина, имени которой я не знала, потому что её никто по имени и не называл. Она тоже не спала подолгу ночью, вставала, шла в кухню и заваривала себе чай – и днем ходила из стороны в сторону – я знала её плохо.
А Нана ночью ворочалась – аккуратно, стараясь не будить лежавшего рядом молчаливо спящего парня, быстро прощавшегося со мной и с ней, падающего в сон моментально. Плакала. Думала. Переворачивалась с боку на бок – но не уходила. Я вся была в странных желтоватых разводах, даже сама Нана иногда снимала с меня наволочку и в шутку жаловалась подруге:

-Вся подушка в каких-то разводах желтых, чего они желтые? – и смеялась – ассоциации.

А мысли у Наны были разные. Иногда тяжелые, которые она почти никому не рассказывала. Иногда навязчивые, приставучие, вроде бы и неважные, но такие назойливые.
Иногда грустные и ревучие, старые воспоминания о давно умерших и поблекших в памяти этого мира. Но всегда такие путаные
путаные.

Она молчала, но была так близко ко мне, что я могла слышать её. Иногда они повторялись – все сохранялись во мне, будто мои собственные. Я не все понимала, но старалась. Ей ведь это было нужно, наверное. Понять человека – это как настроить радио, а я пока была плохим настройщиком. Старая женщина дала мне мало опыта, но Нану я почти настроила. Почти поняла.
Судорожно вздыхая, Нана нервно засыпала, медленно переходя в спокойное тихое посапывание. И тогда её поток мыслей прекращался – и вдруг начинала играть музыка. Тихая, еле слышная, будто кто-то скрипел в такт бегающим в клетке маленьким хомячкам. Похожая на начало лето – скромная и грустная, только-только переходящая из весны всерадостной в пустозвонье летних дней. Особенно, когда идут дожди и булькают по тротуарам лужи, когда у Наны нет дел, когда она сидит дома из-за этой плохой говнопогоды.
Позже я узнала, что у всех людей есть эта музыка – и у всех она разная. То, какое у них будет настроение с утра, зависит от ноты, на которой эта музыка прервалась – они проснулись или были разбужены.

Иногда Наны не было дня два – она куда-то уезжала. И я проводила ночи с этим парнем. Но он засыпал как по часам, я не слышала его мыслей, слышала только музыку. Она не была похожа на музыку Наны, но они почему-то красиво звучали вместе. Не знаю почему.

Раз ны е –

а звучат вместе, будто одна большая музыкальная соната.

Одним летним утром, Нана упаковывала вещи, а парень выносил их. Они вычистили всю комнату, проветрили, открыв нараспашку окна, выхлопали ковер, вытащили своё постельное белье, а меня сунули в стиральную машину. Пока я крутилась в барабане вместе со старым одеялом, они пили чай и о чем-то говорили.
Потом, когда я пахла гранульной свежестью, положили аккуратно на сушилку, и закрыли дверь,
выключив свет,
уйдя.

Чем больше я становилась сухой, тем больше забывала Нану, и тем больше ненавидела свою несовершенную память. Нана медленно становилась призраком для меня – и я помнила теперь только что была какая-то Нана с какой-то прекрасной музыкой. Когда-то.

Когда?
рассказ пять
Он ловил страх за хвост. Всю жизнь. Но к старости сделался пугливым. Боялся всего – от ночных стуков деревьев в окна до мировой войны. На улицу вообще не выходил.
Особенно боялся смерти. Может, потому что ни во что не верил.
Меня ему подарила его внучка, в один зимний вьюжный вечер, она – молоденькая и розовощекая забрала меня из церкви, протащила в кармане по холодным ледяным заморозками покрывшимися улицам и, оказавшись на теплой узкой кухне в старых цветочных обоях, под визг чайника отдала меня ему.
Он сначала не соглашался:

-Всю жизнь не носил и не крестился, а теперь что, ещё на груди носить? Глупости это.. Чем он мне поможет, твой крестик?

Я сначала оскорбился, но потом как-то проникся им. Старый, весь в морщинах, сгорбленный, в юношеской тельняшке без рукавов и сизой теплой кофте. Он сидел, скрючившись, пытался расстегнуть цепочку, не давая внучке помочь, ковырялся минут десять, расстегнул, наконец, обвернул вокруг шеи, сначала закинув меня назад, где виден затылок, опять минут десять застегивал и перевернул, аккуратно положив меня на тельняшку.

-Вот, довольная? - и засмеялся.

Первое время, когда она ушла, он не обращал на меня внимания – мол, висит и висит, делал свои дела – каждое утро вставая ни свет ни заря, подогревая на мутно освещенной желтой кухне горячие бутерброды, чай, смотрел на темную улицу, свистящую снегом. Потом шел в комнату, садился в старое кресло и читал долго натужно какую-то книгу. К десяти он засыпал, сотрясая храпом квартирку. В обед просыпался и готовил какое-то варево – каша, овощи, сухарики. Ел, глядел в окно. Мне казалось, ему очень нравился снег, казалось, будто он хочет пойти туда, улечься в него и делать ангела, или снежками обкидываться. Но он не шел – боялся. Потом он смотрел телевизор – какое-то шоу, до жути глупое, но ему нравилось. Вечером ужин. И сон. Хотя он не мог уснуть часов до двух, он все же лежал в кровати, перебирая мысли в голове.
Постепенно он привык ко мне, стал иногда чистить, чего-то говорил, вроде как, начал верить, что к нему вернулись силы, и всегда говорил:

-Странно до чего.

А я пытался вселить в него уверенность. Чтобы он хотя бы на улицу вышел, не боясь поскользнуться и умереть, не успеть перейти дорогу и умереть – и так ещё целый ворох старческих страхов, так или иначе приводящих к смерти.
Я медленно, каждый день, вдруг посылал ему мысль о том, что он не так уж и боится – он стал потихоньку выходить в подъезд – поливать эти дурацкие кактусы на подоконниках, потом стал сам прохаживаться до мусоропровода, что во дворе (обычно, мусор ему выносили соседи), до магазина стал сам ходить (обычно внучка бегала).
И вот, в новогоднюю ночь, когда внучка уже подарила ему подарок и ушла, когда он смотрел на фейерверочные улицы, визг детей, бегающих, пока родители заняты, взрывы хлопушек, он, наконец, вышел на улицу. Так просто нахлобучил шапку, шарф намотал, надел какую-то дубленку потрепанную, валенки – и вышел. Пока спускался по лестнице ещё сомневался, но я как мог поддерживал его. Он держался за меня, странно, всё ещё не веря всему этому – и шел.
Вот, зимний воздух защипал его седые щетинистые щеки, он вдохнул глубоко:

-Морозит, - и улыбнулся.

Пошел в глубь двора, уставился на самодельную елку, которую завешали пластмассовыми и бумажными игрушками, вспомнил детство, прослезился чего-то, и начал вдруг играть с бегающими мальчиками в снежки. Они ему:

-Деда, деда, не увернешься!

Он смеется – будто ожил. Бегает, скрипит своими калошами на валенках, руки все холодные – варежки забыл – все в снегу, снег тает от тепла, он рад. Я тогда чуть с ума не сошел от радости. Вот, думаю, ожил.
Дети разошлись, он задыхающимся смешливым голосом кричал им что-то вслед. Двор опустел. Он уселся на лавку, выдохнул. Потом как с разбегу в сугроб соскочит, и ноги руки в разные стороны – сделал ангела. Лежит, улыбается.

-Тьфу, - говорит, - тыщу лет так не делал!

И пошел медленно в свой подъезд, передвигая ногами, весь сырой и в снегу.

В ту ночь он умер. Но без страха. Он не боялся больше. Теперь мне страшно, и всегда уже будет страшно – чем дальше, тем темнее и беспросветнее. Сначала ночью, когда он вдруг перестал дышать, я лежал, холодел вместе с ним, ожидая утра, ужасного часа, когда его найдут, когда все это развернется – слезы, черное, молчание.
Хоронили меня тоже с ним. Вот и выходит – он ушел, а я остался, вместе со страхом этим – и темноты боюсь и его тела боюсь, всего боюсь. А он ушел – радостный.
рассказ шесть
Время беспощадно к таким, как я. Утро зарождается в простынях веселенной, и я вижу его уже в тысяча-миллионный раз. Кто-то заходит в наш двор, где я стою вместе с другими, в моей повседневной позе. Это девушка. Она кружится, и её волосы блестят в восстающем солнце, она смеется, потом подлетает ко мне, и я чувствую запах свежести и алкоголя – часто сюда прилетает почему-то этот запах. За ней бежит парень. И они останавливаются возле меня, и девушка говорит:
-Посмотри, какой он грустный! Он, наверное, здесь давно. Видишь, лицо какое.
-Это от дождя, - отвечает он.
Дурак, - думаю я, - ни черта ты не знаешь. От дождя, конечно. Я здесь вечность, я уже не могу орать, как раньше. Раньше я мог орать, теперь я не вижу в этом никакого смысла.

Девушка вдруг наклоняется, я чувствую её мягкие волосы на своем окаменелом лице, и она целует меня –
я
ошарашен,
опустошен,
вывернут наизнанку,
господи! что это было! я просто сейчас провалюсь!
Меня начинает сотрясать, и я падаю в бесконечную пропасть тепла, которое люди могут излучать. Если бы я так умел, я бы всем показал это тепло. Они убегают, смеясь, а на моей морде появляется незаметная маленькая трещинка, я её чувствую, как она хрустит и расползается – но она какая-то другая, она будто продолжает мои губы – о, это то, что люди называют улыбкой? Разве?
Я не вижу себя со стороны, но мне так показалось. Почему? Я помнил только дождь, старость, грусть, что ещё? Ну да, я какое-то время стоял на чьих-то воротах.. Это было недолго и неприятно. Чертовы птицы считали, что могут спокойно сидеть на моей голове и гадить на меня.
Я думал, что время беспощадно ко мне. Но что, если бы его у меня не было? Вот не дожил бы я до сегодня, ни никто бы никогда меня не целовал. Я бы умер грустный и измученный, меня бы кто-нибудь разбил или растворил в кислоте, как умеют эти современные маньяки. И что? Никакого поцелуя? Мне был предписан этот поцелуй? Эй! Почему я вообще могу чувствовать? Меня создал человек, но для него я был камнем – ничем – не чувствующим – неодушевленным.
И я вспомнил своего человека, который медленно и терпеливо вырезал меня – маленький кусок – влажный, неприметный, никакой, бесформенный, он вырезал меня в жизнь. Для чего? У того человека были светлые волосы и сильные руки. Его звали так ещё странно, Оле Оля – ох, черт, это женское, как они это отличают? – Оливер .. Олиа .. Олеандр! Точно, его звали Олеандр! Он создал меня с глазами полными страха, ужаса и грусти. Он влил в меня свои никчемные дни. Опустошение. И заставил вечно содрогаться в непонятности открытого рта.
Интересно, где сейчас он? Прошло уже черт знает сколько времени. Ему, скорее всего, было бы сейчас лет двести, но люди слишком хрупкие, он уже стопудово умер. Олеандр всегда ругался матом, хотя какое имя, скажете вы, но он ругался и ещё как – когда у него не получалась яичница в кухне, и он обжигался скворчащим маслом, он орал:

-Сукины дети! – я всегда подозревал, что он говорил это о яйцах.
Когда он случайно резался, работая, он шепотом и так злостно говорил:
-Бля!
Когда я случайно получался немного не таким, как надо, он судорожно вздыхал:
-Ну пиздец..
А когда его бросала девушка, Оле просто плакал. Садился на свой косой табурет, лицо опускал в руки – словно был на пороге вечности, как тот мужик с картины его любимой – и рыдал как ребенок – без слов. Таким же был я. Но лучше всего я научился рыдать. Это Оле передал мне будто генетически. Папаша Олеандр.
Солнце совсем взошло, пока я вспоминал его. И мой левый глаз, уже несколько лет назад ослепленный окончательно, совсем не чувствовал восхода, зато правым я видел светлый двор. А я всё думал про Оле – если он уже умер, то получается, мой творец умер. Странно так, пережить Создателя. И зачем? Столько времени провести тут, претерпевая все это, чтобы только сохранить Олеандра в этом свете солнечных лучей, и тысчи тысчи глаз приходят сюда и смотрят на меня – на него.
А к черту, впрочем, сегодня я был счастливее, чем последние сотню лет, так к чему эти мрачные рассуждения? К чему умирать?

И я снова смотрел на измученных работников музея, шевелящуюся от ветра траву и мальчишеские стрижки охранников.

рассказ семь

Бездомному Олегу, который показал

мне вход в Стрешнево, его собаке Дине,

старой усадьбе на северо-западе Москвы

*
Она опять плыла сквозь мои коридоры и комнаты. Господи, как же она… – думала я про себя, глядя на мою призрачную мисс Риверси, которая никак не могла уйти отсюда. Мне уже так опротивел её вид – это вечно потерянное лицо, которое скитается здесь столько времени. Если бы она не появлялась так часто, я давно бы уже смирилась со своей судьбой, но весь её вид поминает мне о прошлом, когда мои обои-платья не лоснились, когда я не гнила от дождей и сырости, и мыши не шныряли по моим подвалам. А это её вечно убитое блуждающее выражение лица на сине-прозрачном существе – совсем не то, что было, когда она была жива.
Чёрт. Мне изломали все кости. Сегодня ночью приходили какие-то странно одетые дети, они такие маленькие, лица у них совсем ребячьи, но они были жестокие, злые, кричали что-то на непонятном мне языке и колотили меня – все мои колонны уже разрушены, парадный вход разбит, и я истекаю кровью.
Чёрт. Слава богу, у них не хватило ума забраться внутрь. Я бы не вынесла. Они испугались — явно. Когда они докончили мои колонны, мисс Риверси взбесилась и попыталась наорать на них, как она хорошо умела в свои лучшие годы, но из её немного рта вырвался лишь дикий стон и отдельные звуки, похожие на непрекращающееся заикание. Меня в дрожь бросило, но я сказала себе, тише, иначе совсем развалишься. А она всё пыталась пригрозить пальцем, но руки её не слушались, они выгибали какие-то неестественные фигуры, выворачиваясь – бескостно.
Мисс Риверси отчаялась и уселась на пол. Была среда. А мрачные среды у неё всегда зашкаливали. В голове взрывались молнии, душили её невозможными вспышками, и она всегда была прикована к кровати. Но теперь она не могла ничего поделать, она не могла бить руками перины в нервном исступлении, не могла ничего сказать, не могла выращивать свои несчастные георгины, она стала тенью самой себя, и всё потому, что не смогла отпустить.
Мисс Риверси совсем не держалась за этот мир, когда была человеком. Она была молодой невысокой женщиной, которая совершенно запуталась в жизни, считала всё никчемным и унылым. Меня ей подарил любовник, которого мы обе больше не видели. Он приходил годами позднее, когда мисс Риверси уже умерла, а я ещё жила в надежде, что кто-нибудь меня успокоит, помоет и выбелит, вычистит мебель, настроит рояль, на котором часто играла мисс Риверси.
Но он просто пришел и вынес
всё,
всё что осталось (возможно, продал) – мебель, книги – мне их так не хватает! Они кричали и плакали, но никто не слышал, никто не понял, почему том библейских легенд упал и раскрылся.
А рояль он почему-то оставил – то ли он был слишком неповоротлив для перевозки, то ли он знал, что она будет играть на нем.
Это был солнечный майский день, и мисс Риверси бегала за своим любовником, который отчаянно руководил людьми, выносящими вещи. Она бежала за ним и в попытке обнять его, пролетала сквозь. Она кричала ему – Эй! Но от этого почему-то мои половицы стонали, и я начинала звенеть стеклами, он вздрагивал и уходил в другую комнату.
Мисс Риверси сидела на моем парадном крыльце, когда он уехал, забрав даже её фотокарточки – я никогда не понимала зачем, может быть, он все-таки любил Этту Риверси?
Но теперь Этта сидела на полу – у неё началась среда, только так можно было понять, какое сейчас время – среда, да и только. Я не знаю, сколько уже прозябаю здесь, но никто так и не успокоил меня.
Вечером одна добрая ворона сказала, что уже март.
*
Я часто вспоминаю своё детство. Сегодня небо было такое звездное, совсем как тогда, когда я только появлялась на свет. Меня собирали по крупицам. Два человека – мои родители – руководили процессом, показывали какие-то бумаги, ругались, и, в конце концов, появилась я.
Я помню их счастливые улыбки, как они трогали кирпичи фундамента, которые считали началом. Они сказали тогда:
-Эта усадьба вросла в землю и пустила корни, она будет здесь всегда, вот увидите.

И я осталась, только они не знали, чем всё это обернется, знали бы, наверное, сами разобрали меня обратно.
Я помню, как я впервые выпрямилась во весь рост, пусть ещё слабая и не совсем сформировавшаяся, но на это понадобилось несколько дней – окончательно выпрямиться и высохнуть. Когда я вспоминала это, на мгновение, всё переставало болеть – все мои сломанные кости, словно не ощущая боли, я вдыхала холодный воздух.
Тогда это было так волшебно, так необычно, увидеть все своими глазами, почувствовать, как люди входят, как они смеются и поют, болтают чушь, плачут, занимаются любовью, скандалят, читают книги, думают.
Ох,
я запомнила каждый их шаг, стон, восклицание – каждое их чувство, которое они делили со мной. Тогда я думала, как это прекрасно – они делятся! Но это гораздо тяжелее – теперь им плевать, но их чувства – значит и они сами – то и дело всплывают в моем старом теле.
*


Ночь невыносима для меня. На самом деле, я люблю ночь, но именно по ночам почему-то просыпаются все мучения этих солдат. Толпы солдат – они ходят туда-сюда, те, кто не могут ходить – лежат, и их мысли такие тяжелые, но в то же время радостные – в них есть надежда, которой во мне уже нет.
Через несколько лет после мисс Риверси здесь был госпиталь. Была война – раненные и умирающие превращались в большие горы мертвых. Иногда оставались на грядущую будущность несколько человек.
Ночью они просыпаются, и Этте приходится исчезнуть – она хоть старше их всех и хозяйка дома, они – свежие чувства, и они будто слегка затирают её. Но только не по средам, разумеется.
Они все были очень разные, но когда были со мной, их мысли практически не отличались. Всем хотелось домой, и как бы я ни пыталась, я не могла стать их домом.
Хотя в последнее время я стала домом для одного необузданно одинокого господина, который каждую ночь залезает в моё окно на первом этаже, дико и пугано пробирается через нижние комнаты, попадает наверх, садиться возле окна на какой-то матрас (не знаю, откуда он его взял) и начинает есть то, что у него обычно распихано по карманам довольно незаурядного плаща. С ним всегда приходит кот. Кота он зовет
Эй,ты,
а себя старый Глен.
Старый Глен единственный, кто не боится моих солдат. Когда Этта волновалась, я начинала ходить ходуном отчего-то, а когда солдаты просыпались, я трещала дверьми – теми, что ещё остались – они открывались и закрывались, открывались и закрывались, будто каждый из них намеревался, наконец, уйти отсюда, искать свой дом, но не мог и опять захлопывал дверь. Но Старому Глену было наплевать. Только Эй,ты шугался и шипел, на что старый Глен всегда говорил:
-Чего-й ты, чего-й ты боишься их? Будто сам не такой же! – и продолжал есть свой кусок хлеба с сыром, или остаток бутерброда. Иногда он ел конфеты, но я никогда не знала, где он их берет и почему он такой бесстрашный. Но он был очень добрым. Он всегда говорил со мной:
-До чего мне тебя жаль, - и гладил по полу, - были бы у меня деньги!
Я всегда очень надеялась, что однажды у Старого Глена появятся деньги. Но он обычно просто приходил и сидел подолгу у окна, потом засыпал. Он всегда думал о чем-то возвышенном. Глаза у него были полны сострадания, и он чувствовал красоту – это я точно знала, потому что он чувствовал меня. И если надежда моих солдат была абстрактной, то моя была живой – Старый Глен.
*
У Этты не было никакой тайны, она просто была домоседкой. Она часто запиралась в своей комнате, чтобы спрятаться от всех, но от меня она не могла скрыться – все равно отпечатывалась на всех моих стенах, как бы ни старалась. Она слишком долгое время была единственной, кто так много говорил, пел, скулил, плакал и молился рядом со мной, что её пессимистичный безнадежный взгляд на жизнь стал для меня единственно верным. Я сама стала такой – на вид очень красивой и загадочной, а внутри такой руиной, которая все время просила у Бога смерти. И если Этту он послушал, то со мной разговор у него был короткий – я не его творение, и моя смерть не в его компетенции.
Старый Глен долго рассуждал о искусстве, особенно, если ему откуда-то перепадало вино. Я узнавала, что это вино только по закатывающимся глазам Старого Глена, которые будто начинали ходить своими зрачками из стороны в сторону, вверх и вниз. А потом он заводил такую тему:
-Эй,ты, знаешь вот, что такое человек? Что он создает своими-то руками? Возьми этот шикарный дом, - спасибо, думаю я про себя, - его создали люди. Сколько они вложили сюда, ты думал когда-нибудь? – он долго упрямо смотрел на слегка испуганного кота.
Сегодня мои солдаты были неимоверно спокойны – я всегда списывала это на безлунную ночь.
Старый Глен продолжал:
-Знаешь, как чувствует это здание? Ты, кот, тоже ощущаешь это, просто не можешь мне сказать, верно? – и он трепал кота за ушами, потом притягивал к себе, и кот успокаивался в его объятьях, засыпал, обнятый его шершавыми руками, а Старый Глен добавлял, - Я плачу вместе с ним.
Я не могла сдерживаться, и все вокруг стонало от невидимого ветра, я пускала в ход скрип половиц, падение штукатурки, звон окошек, треск в камине – там обычно разгуливали жуки, я начинала дышать, лишь бы показать Старому Глену, что я очень, очень ему благодарна. Ему не становилось страшно, потому что я не пугала его – он и не замечал всего того, что я делала, он просто был спокоен. Те, кто спокоен здесь – те просто нравятся мне.
И вот, я начинала дышать несмотря на то, что в последние лет тридцать мне это было очень тяжело из-за всех переломов и расколов, трещин в стенах и на потолке, из-за того, что половина моих полов в комнатах уже просто одиночные доски. Какая же ты старуха! – говорила я себе.
Старый Глен засыпал, опираясь на стену, потому что Эй,ты уснул у него на коленках, и он не мог улечься. И в эту ночь уснула и я. Я смогла забыться ненадолго – уйти от всех грузных молитв Этты, от шагов солдат, от скрипа – они бесконечно писали письма. От всего того, что нагружало меня, я забыла даже своих родителей и их дурацкое волнение по поводу и без – я успокоилась.

*

Старый Глен уходил рано. Он всегда просыпался рано. Его привычки были просты, но он очень глубоко чувствовал грусть, обиду, потерянность, красоту. И не только, но это в особенности. Сегодня я видела, как он подошел к нашему Адаму – единственной статуе в саду, которая пережила полсотни людей, взрывов, обносов, конфискаций. Я не знаю, как ему это удалось, я никогда не говорила с Адамом, так же, как и он со мной. Но я помню тот день, когда его впервые принесли к нам, он был такой чистый и выбеленный, что я даже позавидовала – я тогда была уже не маленькой девочкой. Адам выглядел красиво и статно, он будто смотрел на меня свысока, говоря, я всего лишь статуя, но какая.
Теперь по его лицу растеклись остатки дождевых капель – он будто рыдал, ноги потрескались, а руку свою он потерял в какой-то бойне, уже не помню по поводу чего, но тогда много статуй расколотили в пух и прах.
Одного милого бородатого полуголого в сандалиях, его звали Зевс, он со мной часто беседовал, он был очень умный и аккуратный, совсем не тот Зевс, в честь которого его назвали и на которого он был похож внешне. Зевс был как скульптор – одинокий, образованный парень, который, кажется, больше толком ничего серьёзного не сделал. Мне больно было смотреть, как Зевса убивали, но иногда я думаю, может быть, он не такой и несчастный был тогда, в тот день, когда от него остались только куски, когда его раскрошили и бросили. Может быть, он был счастлив? Я думаю так, когда смотрю на Адама. Когда смотрю на себя.
Старый Глен подошел к Адаму и похлопал его по ноге – выше он не доставал – был невысокого роста, а статуя была два Глена с половиной. Он что-то достал и положил на краешек подставки, на которой стоял Адам и сказал:
-Может быть, тебе слаще будет, а то совсем горько, братец.
В этот момент зазвонили колокола – недалеко церковь молилась людьми. Старый Глен вздрогнул, потом рассмеялся своей пугливости и пошел дальше. Он перелезал через дырку в заборе и исчезал. Мы не видели его до вечера.

Сколько визитеров приходит каждый день. И каждый стремится чем-то меня наградить – написать на мне что-то, или хорошенько вдарить – за что, не знаю, разломав перила или дверь. Как же хочется заорать! – оставьте меня в покое! Я не хочу вас всех видеть! Вы не знаете, что я чувствую! Но днем это бесполезно – сотни бьющихся отчаянно от испугу сердец проникают в меня и рыщут – в поисках чего? – им страшно, думаю я, пусть шляются. Но когда они начинают корячить мои стены, так хочется напугать их вусмерть! Этта Риверси помогает мне, но в основном приходится просить пролетающих мимо птиц – они обычно притаятся на крыше, а потом резко вылетают – у них этот отличный трюк выходит лучше всего, и все ведутся.
Иногда появляются действительно восхищенные люди. Их я люблю, но когда я не в настроении, могу сорвать и на них своих птиц. Восхищенные люди напоминают мне чем-то Старого Глена, но они уходят. У них появляются свои дела и заботы, они редко возвращаются. Хотя нет, был один, который приходил редко, но я точно знаю, что мы виделись во снах. Это очень необычно – человеческие сны такие уязвимые, в них очень легко проникнуть, но чаще всего, как только ты проникаешь, это пространство начинает творить с тобой всё что хочет, и, в конце концов, ты говоришь совсем не то, что изначально собиралась сказать. И как тут быть, иногда пугаешь восхищенных людей до седых волос. Поэтому я стараюсь не лазить в человеческие сны.
Но людям повезло – у нас нет снов. Я бы хотела иметь сны, возможно, я могла бы сниться сама себе, когда была молодой, могла бы как будто путешествовать во времени. Хотя Старый Глен утверждает, что сны – это предзнаменования, предупреждения о чем-то. А что если я влезла в чей-то сон? Это тоже предзнаменование или я всё испортила?
Вечером вернулся Старый Глен. Этой весной он был какой-то особенно грустный. Часто шатался по комнатам без единой мысли – просто ходил, будто хотел заполнить пространство своими физическими действиями. И из-за его частых хождений туда-сюда, я не слышала его мысли. У меня так было однажды с Эттой – она носилась весь день по комнатам, не сидела практически, не мечтала ни о чем, я совсем её не слышала, но, в конце концов, это все равно отпечаталось на мне – когда она уснула, все всплыло наружу.
Я не знала что тревожит Старого Глена, он исколесил уже все комнаты, два раза спускался и поднимался по лестнице, и все никак не мог успокоиться. А ночью вообще исчез.
*
Установилось молчание. Молча шел снег в середине марта, молча проезжали машины по близлежащему шоссе, молча стоял Адам в саду, подвергаемый природой всё новым и новым пыткам, молча слонялась Этта из комнаты в комнату, в камине молча трескались стенки, два угрюмых человека следили за мной иногда, церковь молча била свои набаты. Но только где-то глубоко, может быть под землей, раз уж я пустила корни (по словам моих родителей), орала маленькая я.
Глен исчез куда-то и больше не приходил. Эй,ты слонялся на улице, прячась холодными ночами в подвале. Он тоже скучал, и я чувствовала это, и разрешала ему забираться в самые непродуваемые уголки.
Молчание может длиться вечно. Я знала это. Сколько дней мы провели в молчании. Ничего не происходило, все было вроде бы хорошо, но слишком тихо и идеально. Эта идеальная вечность, которую постоянно ставят в дар, но она слишком тяжела, чтобы быть хорошей. Я знала о вспышке – о последней вспышке, когда ты знаешь, что смертен и умрешь, что всему придет конец, и ты ловишь все, ловишь каждый день, делая что-то новое, зная точно, что не успеешь всего. Я, наверное, могла бы успеть всё. Но время текло сквозь.
ТИ ШИ НА.

Я вспоминала один наш разговор с Зевсом. Он сказал мне, что не хотел бы жить вечно, поскольку знает, что мы все обычно долгожители, он обязательно сделает что-нибудь, когда решит, что этого достаточно. Он говорил, что долгая, даже если счастливая жизнь, не может принести счастья. Он говорил: в конце концов, тебе это надоест, ты захочешь увидеть что-то большее, к тому же это тяжело, ты сама знаешь, уже сейчас через тебя прошло столько людей, что будет потом, дорогая?
Зевс считал, что мы можем иметь контроль над собственной жизнью, но для этого должно произойти что-то очень сильное, невыносимое – он называл это взрывом.
-Когда произойдет взрыв, ты будешь на пике, на той вершине, которую редко кто из нас достигает. И тогда твоя мысль будет равна действию.
Так говорил Зевс. И мне хотелось, чтобы он был прав, но меня всегда пугал сам взрыв. Что это такое? Нужен ли мне контроль ценой взрыва?
*
Никто не знает ответа на этот вопрос, пока что-то не происходит. Что-то сильное, щемящее, от которого хочется заорать – как же так! Это случилось в начале апреля, когда я уже не надеялась узнать что-то о Старом Глене. Когда церковь вновь забила свои колокола, я услышала, что это о нём. Она сказала мне, что Старого Глена больше нет, что он умер, что он дрался с кем-то за кого-то, сказала, что он не мог по-другому, сказала, что Старый Глен ушел. Неважные сведения, которые люди делают важными. Важны были три слова –
Старый Глен ушел.
Мне хотелось бы, чтобы скрипящий пол означал, что Старый Глен идет по мне, что он тут, остался, как Этта, хотелось бы, чтобы он вернулся и сказал, что это шутка, что церковь пошутила, но она никогда не шутит. Мне хотелось бы, чтобы я ушла вместе со Старым Гленом.
В тот вечер, когда Эй,ты испуганно смотрел на моих разбредшихся солдат, когда Этта Риверси уселась за дурацкий расстроенный рояль, когда Старый Глен умер, когда Адам в саду остался стоять одноруким, я вдруг почувствовала этот взрыв – мои верхние этажи загорелись очень быстро, а нижние медленно утопали в огне. Огонь сначала был очень теплый, потом горячий, обжигающий, стремящийся забрать всех их – и солдат, и Этту, и меня. Эй,ты я выгнала, припугнула падающей балкой и показала выход. В его глазах блестели мои горящие пороги, двери и косяки – я горела, на пути к чему-то непонятному и незнакомому, но мне становилось легче, когда мои стены до конца выгорали, когда я теряла всех их – Этту, солдат, родителей, Старого Глена, каких-то незнакомцев — я уходила, взрывала свои камины, лепнину и потолки, невыразимых атлантов на парадной лестнице. Все уходило в небытие, и мне было так свободно, хотя все случилось только потому, что в тот день я потеряла свою живую надежду – Старого Глена.
*
-Черт знает, она просто загорелась, я отошел то на минуту, как раз тут служба была, в это время и отошел.
-Так что в итоге? В чем причина?
-А нет причины, ничего не нашли.
-Так и запишу, что не установлено.

Люди разошлись.

рассказ восемь

Боженовой Р.Н.


Оля собирала старые фотографии. Она не была ценительницей искусства, просто ей было жаль всех этих безымянных людей, наброшенных на фотобумагу, оставленных и забытых. Я была одной из её фотографий – маленькая узкая девочка-гимназистка.


-Где-то 1920-е годы, - говорила Оля другим людям, что приходили к ней в гости.


А я точно помнила, 15 ноября 1922-го. Я не знаю, кем именно я была и что я воображала себе в детстве, и кем стала после – я знала только себя-сейчас – гимназистка тринадцати лет, с двумя черными косами, жутко боюсь получиться некрасиво – фотографируют один раз! – потом мне придется возвращаться на уроки, которые я так не люблю. Зовут меня Рая, мама всегда говорит, что это от слова Рай, называет меня своим Раем. Хотя полное имя Раиса, она отказывается его объяснять или принимать. Глаза у меня чуть сощурены, я боюсь яркой вспышки, боюсь фотоаппарата и всей это системы – девчонки болтают, что он ловит душу. Боюсь потерять душу. Как же Рай без души?

Оля старше меня и живет она в другом времени, она не знает, что я вижу её и слышу, что я могу чувствовать. Раньше я жила в маленькой квартире вместе с мамой, в городе, который Оля наверняка никогда не знала и не узнает, это очень маленький город, но купеческий, и тут все не так уж плохо. В целом. Теперь я живу на странице старого манерного альбома вместе с моряком на малюсенькой фотокарточке. Он не говорит, как его зовут, но я знаю, что он очень горд своей осанкой и положением – он всего сам добился. Но ему страшно. Ему очень страшно. Он не знает, дойдет ли эта карточка до его жены, и будет ли он жив к этому моменту. Это старая карточка – он старше меня на несколько лет.

А гимназистки сумасшедшие – толпятся за мной в очереди, они следующие на фотографирование. Карточки нам раздадут к Новому Году, как подарок.

Раньше в наш дом, к нам с мамой, приходили только очень близкие люди – я их всех знала с детства. А теперь каждый раз (два-три в неделю) ко мне заглядывают совершенно незнакомые, но все улыбаются и восхищаются мной – хотя я даже ничего такого не сделала – и я рада им. Это друзья Оли, и мне не страшно.

Единственное, от чего мне бывает грустно, это оттого, что Оля не нашла мою маму. У неё тоже была карточка, очень красивая, она была там в черном строгом платье – но оно ей шло очень к лицу, а лицо у неё всегда было нежное и доброе.

Но такое же лицо у Оли, когда она смотрит на меня – мне кажется, всё она знает, просто скрывает, не хочет меня смущать, говорить о том, что она знает обо всех наших разговорах, обо всем – потому что когда она так пристально смотрит мне в глаза, мне кажется, что все мои мысли – на самом деле её мысли.

Когда альбом закрывается, начинаются шепотки сквозь страницы – все хотят знать, кто оказался рядом с ними и их удивительно много. Они все разные. Есть даже дети, которые не говорят, а только капризничают. И, кажется, что каждый день они одинаковы, но никто этого не замечает, потому что не знает, какой сейчас день. Когда Оля открывает альбом, думая – Как много времени прошло! Какая старая фотография! Её почти сто лет!


А я смотрю на неё, и думаю, как сто? Ведь мне всего-то на всего тринадцать.






рандом
дед салливан, который превратился в снег
Первый снег в стороне А. пошел, когда умер дед Салливан. Дед Салливан стал местной легендой, а началось все со смелости –

Салливан жил в стороне А. с малых лет, и сколько он себя помнил,
здесь всегда было жарко. Времена года исчезли, потому что необходимости
как-либо называть похожие друг на друга месяцы не было, да и месяцев
здесь не было, здесь было только

сегодня

вчера

завтра –

вот и весь календарь.


Делать в стороне А. было совершенно нечего, и юный Салливан задумал уехать. Его идея посреди вчера-сегодня-завтра никак не вписывалась, потому что в таком случае должно появиться как минимум послезавтра – а еще точное время –

но поезда в стороне А. уже давно

не ходили дальше

завтра.

И вокзал не работал дольше

сегодня –


никто не уезжал из стороны А. и никто в неё не приезжал. Что говорить о точном времени, если было только –


утро –
обед –
после обеда –
вечер –
ночь.

А Салливану нужно было уехать именно 20 августа в 14:44 –
потому что только в этот день и время был поезд туда,
куда он собирался –

– Салливан, а что такое 14:44? – спросила его бабушка, когда Салливан сказал ей, что уезжает.

– Да, Салливан, и что такое 20 августа? – спросил его дедушка, когда Салливан сказал ему, что уезжает.

– Салливан, что такое поезд маршрутом сторона А. – сторона Я. 20 августа в 14:44? – спросили его на вокзале, когда он пытался купить билет.

Тогда Салливан чуть было не бросил все, и чуть не вернулся к привычному –

вчера –
сегодня –
завтра.

Но потом вспомнил местного шамана, который знал точную дату и время – всегда. Шаман работал в церкви, где Салливан протирал пыль, которая от постоянной жары густела и была похожа на слои плотной самостоятельно живущей массы. Шаман уважал Салливана, и сказал ему:

– Приди на вокзал завтра утром и скажи – мне нужен билет на поезд, который отправляется завтра спустя два чая и один перекус после обеда.

Салливан так и сделал –
и стал первым человеком,
который купил билет на поезд,
отправляющийся завтра спустя два чая
и один перекус после обеда.

Салливан поехал в сторону Я., потому что там всегда шел снег, и не хватало рук, чтобы его разгребать. Салливан понятия не имел, что такое снег, но подумал, что он не тяжелее пыли, если его вовремя убирать.
Ехал он очень долго. Так что уснул. А когда проснулся, то увидел за окном белое пространство, а поезд настолько замедлил ход, что казалось – шел пешком.
Вдруг Салливан увидел в белом пространстве лопату – она лихо летала в воздухе и убирала белое пространство – а вскоре показался и человек, который орудовал этой лопатой – и вскоре Салливан заметил еще лопату – и еще –
и чем больше появлялось лопат, тем быстрее шел поезд –

и вскоре Салливан увидел вокзал и табличку «сторона Я.».


– Ты вытирал пыль, Салливан, теперь ты знаешь, как обращаться со снегом.

Как только Салливан вышел из поезда, он почти по пояс провалился в белое пространство – он испугался, потому что половина его тела исчезла. Только приехал, расстроился Салливан, но потом к нему подбежал тот самый человек – или так казалось – ведь они все были похожи – с лопатой и сказал ему:

– Нынче надо быть осторожнее, чтобы не провалиться в снег.

– Так это и есть снег? – подумал Салливан, но сказал вслух.
Человек с лопатой рассмеялся:

– Это и есть снег!
Человеком с лопатой оказался Шарулиев. Шарулиев все знал о снеге, хотя никогда в жизни не читал Питера Хега и не был в Гренландии. Но у Шарулиева было свое чувство снега.

– Снег бывает вот такой как сейчас, - рассказывал Шарулиев вечерами после работы, - и это значит счастливый снег, потому что тогда у нас есть работа. Бывает грязный и мокрый, это грустный снег, потому что в такой снег меньше всего хочется выходить из дома. Бывает большими хлопьями и липкий – это детский снег – в такие дни мы не работаем, потому что дети лепят снеговиков и снежных баб, так что кажется, будто снеговиков в стороне Я. живет больше, чем людей…
Такие рассказы перед сном радовали Салливана, ему казалось, что он узнает что-то очень важное.
Но не прошло и трех с половиной недель, как Салливан заболел. С непривычки попав в такой холод, ему сделалось плохо, так что врач посоветовал срочно вернуться в сторону А. –
Салливан ехал на долгом поезде, медленно проезжая стороны Ю., Э., Ь., Ы… Ему казалось, что он возвращается назад ни с чем, как будто он проиграл, и дал себя победить какому-то снегу.
Когда он рассказал об этих чувствах шаману, шаман ответил ему:

– Ты вытирал пыль, Салливан, теперь ты знаешь, как обращаться со снегом. К тому же, ты заработал немало денег.

Салливан не понял этих слов, но немного успокоился, ведь денег он действительно заработал.
Поскольку времени и месяцев в стороне А. не было, Салливан не заметил, как состарился, и превратился из юного Салливана в деда Салливана –
кроме того, он не заметил, как стал мужчиной,
мужем, отцом –

и не заметил, как умер.

Но все остальные заметили, потому что, когда умер дед Салливан в стороне А. пошел первый снег.

ноябрь 2020
пл прлв

no name
Он доплыл до отметки, где ноги уже не доставали до дна, когда фигура, одетая в мокрый слитный купальник, помахала ему с берега. Он был точно уверен, что пришел один. И приехал один, и жил здесь уже две недели один, не заводя ни с кем дружелюбной беседы.
Он окунулся с головой и вынырнул, как будто моргнул глазами, ожидая, что фигура исчезнет, но она всё ещё сидела на каменистом склоне берега, в мокром слитном купальнике, как будто просто часть её тела была другого цвета, и на самом деле она была голой.

Голая фигура снова помахала ему.

Он оглянулся вокруг себя, почему-то сделав полукруг не только шеей, но и всем телом, чтобы исключить возможность ошибки махающей фигуры, исключить адресата. Но он был один – прямо напротив нее.
Когда она помахала в третий раз, казалось, что из воздуха убрали весь кислород, и он тонет несмотря на то, что голова его над водой. Теперь пустота растянутого морского полотна казалась безопаснее берега. Но на берегу осталась не только одежда, а кое-что важное для него, что не мог взять с собой плавать, но и не мог оставить в квартире.
На расстоянии казалось – он мог бы прихлопнуть эту фигуру одним пальцем. Но если он соберется выходить на берег, она будет становиться все больше, больше, больше – БОЛЬШЕ – так что его ладони не хватит, руки не хватит, его целого, его самого не хватит.
Тело его начало замерзать, на коже появлялись неприятные мурашки, которые не проходили даже при должном количестве движений под водой. Мне придется выйти, думал он, придется выйти. В какой-то момент он замерз так, что ему показалось, он может и не выходить больше – он теперь хладнокровное животное.

И именно в момент, когда он начал медленно передвигать ногами, чтобы плыть к берегу, фигура встала и двинулась прямо на него. Он стал плыть еще медленнее. И фигура замедлилась. Но движение, даже тягучее и неторопливое, приближало их друг к другу быстрее, чем наступал вечер.

Фигура с каждым шагом становилась все более расплывчатой. Он хотел было зажмурить глаза, но заметил, что теперь на него движется уже не фигура – а облако – светлое с черной сердцевиной – оно медленно приближалось –
приближалось –
приближалось –

и в конце концов он оказался внутри.

Он почувствовал несильное головокружение, но продолжал плыть. И когда его ноги вытянули тело из воды, он один стоял на берегу. Он обернулся – облако исчезло, и было уже темно. Казалось, что он провел в воде около четырех часов: он пришел на пляж в три часа дня, а теперь было как будто бы девять вечера.
Голова кружилась еще какое-то время, так что он, слегка шатаясь, добрел до оставленных вещей. Он присел рядом с ними, вытерся полотенцем – озноб прошел, мурашки лопнули и растянулись в коже.
Он сложил полотенце в пакет, чтобы не намочить книжку в сумке, одел поверх сырых плавок шорты. Сунул руку в маленький кармашек – и рука его медленно повалилась внутрь, потянув за собой все тело и особенно лицо – лицо его скосило набок, к этому кармашку.

– Нет… – рот тоже скосило, а буквы этого простого слова покатились из него и упали, расколовшись о гальку.
Он обернулся вокруг, точно ища поддержки, но вокруг было темно и пусто, как будто все люди разом превратились в камни, о которые билась черная бездна моря.
Он еще раз хорошо обыскал карман, сумку, полотенце, пакет –

нет.

НЕТ.

Ему вдруг стало мерещиться, что он ничего и не терял, ничего у него и не было – ровным счетом, как и его не было. Ведь он не мог бы сейчас даже броситься к охраннику пляжа и объяснить, что именно он потерял. Он пытался придумать описание, пытался подобрать слова, но изо рта вылезало только одного:
– Больше нет. Нет. Нету.
Он включил телефонный фонарик и стал светить слабым столбиком света на камни, пытаясь найти в их серой безликости то, что он потерял. Камни слезились остатками нервной пены, и каждый раз, когда ему казалось, что он нашел, слезы каменные смывали это «казалось», и он снова оставался ни с чем.

И что теперь –

что теперь делать!


Ведь он даже никому не говорил, чтобы кто-то мог помочь. Он хотел было пойти в квартиру, которую снимал недалеко от пляжа, но даже там теперь его не дождались бы. Он потерял все силы куда-то идти, так что просто сел на один из больших валунов, который был ближе всего к воде. Соленые капли прилетали ему то в лицо, то в шею, то в живот – и были такие тяжелые, как будто его расстреливали.
Он сидел так очень долго, не понимая, что теперь делать. Тело медленно выровнялось, перестало склоняться в сторону кармана, где было раньше то, что он потерял. Так он сидел, медленно превращаясь в слишком ровную фигуру.
Наступило утро – но как только наступило утро – его никто не заметил. Он продолжал так сидеть, глядя впереди себя на успокоившиеся лоскуты моря. Утро высыпало людей на пляж – Анны, Валерии, Галины с детьми и внуками влезали между швами морского полотна. Ближе к обеду пляж наполнили Антоны, Борисы, Степаны, Викторы, Павлы, Святославы и проч. проч.
Он сидел и сидел так до трех часов дня. Потом неожиданно для себя увидел в воде человека. Прямо напротив. Ему показалось, что этот человек ему очень знаком и что именно этот человек может помочь ему найти то, что он потерял. Это так его обрадовало, так захлестнуло, что он очень сильно, словно пытался разорвать воздух, помахал ему рукой.

Человек в воде доплыл до той отметки, когда ноги уже не доставали до дна. Человек был точно уверен, что пришел один, и приехал один, но с берега ему махала фигура, как будто одетая в слитный мокрый купальник. Человек испугался, нырнул под воду, снова вынырнул.
А он сидел на камне и махал этому человеку – все сильнее, сильнее – второй раз – третий раз. Потом он ощутил, что не может больше махать, что ему нужно плыть до этого человека. Он встал, и пошел ему навстречу.
Когда он был по колено в воде, он почувствовал вдруг, что стал легче, что теперь ему не обязательно идти, он может просто

быть.
Когда человек был уже очень близко, он увидел, что прямо в голове этого человека цветет то, что он потерял. Он вдохнул глубоко – сорвал это очень осторожно – и
– Яков? – услышал он голос где-то позади, – Яков, вам сюда.
Его подхватили под руку и мягко опустили на дно. Вода сомкнулась над его головой, но он нашел то, что потерял.

Он был Яков.

август 2021
оя аееа
(не)весомость
Ей кто-то когда-то нагадал, что она умрет во сне. Как давно это было, она сама не помнила, но в том возрасте, когда сон казался самым приятным способом умереть. Потом она стала весомее в возрасте, и еще весомее. И когда эта весомость перетекла во что-то осязаемое в её суставах, костях, коже, во снах ей стало неприятно и страшно. Она еле могла там ориентироваться, а это означало, что во сне умереть куда хуже, чем утонуть, чем запнуться случайно о порожек и улететь головой вниз, чем быть сбитой машиной.

И поскольку из-за своей весомости реальность она могла контролировать куда лучше, чем сны, где невесомость поглощала её, и её суставам, костям и коже было сложно сопротивляться, где она отделялась от своей плотности и превращалась в бестелесную самопрезентацию, постольку она стала вести дневник предсмертных записок –
чтобы быть весомой даже после своей смерти.

Конечно, никто ей не гарантировал того, что эти записки будут соблюдены, если что вдруг. Но это давало ей уверенность в завтрашнем сне.

Когда её спрашивали – ты ведешь дневник? Она, конечно, кивала, странно улыбалась и прятала тетрадку. Потому что каждая запись была не совсем заметкой о прожитом дне – скорее о прожитой жизни.

Начинала она всегда: «Если вы это читаете, значит, я уже мертва»

Последнее слово было таким тяжелым, что его можно было использовать вместо точки, так она и делала. Потом она перечисляла свою последнюю волю по пунктам. И делала так несколько лет, после обретения весомости.

В один из дней этих нескольких лет, она решила перечитать все свои записки, потому что собиралась заводить очередную тетрадь. И тут с удивлением заметила, что каждый день её воля трансформировалась, так что ей показалось, что она читает несколько сотен чужих предсмертных записок.

Каждый день происходило то, что меняло её посмертные желания, даже если это самое «то» было маленькой пылинкой на негативе взгляда. Почему-то её это так поразило, что весомость, скопленная годами, вдруг продырявилась – дала течь. И из неё вытекло всё, что удерживало раньше на поверхности этого сумасшедшего происходящего.
Но весомость, которой в ней было так много, вытекала долго и медленно. А поскольку это было изнурительно, тяжело, как будто кто-то выкачивает из тебя кровь маленьким шприцем, она не написала первую страницу в новой тетради предсмертных записок.

И
уснула.
Когда её глаза сомкнулись,
превратив лицо в застекленный балкон,
она умерла.

Как только нашли её, нашли и тетради. Но было сложно понять, какую из записок считать достоверной. Взяли последнюю – как самую приближенную к ней. Но уже не смогли узнать, что последним желанием, которое она пыталась записать в своем мёртвом сне было: сжечь все записки.

Потому что в невесомости пункты уже не нужны.

ноябрь 2021
пл прлв
серебристая волна

Книга должна быть топором для замерзшего в нас моря,


Франц Кафка


У воды было совсем тихо, ноги тонули в песке, и единственный звук – был звук волн. Ей показалось, что все это ей приснилось – музыка.


Что это вообще за название – ДЖАЗ?

Она приехала сюда, и здесь никто не знал, что такое музыка, и джаз. Одно это и то же или что-то разное – и вообще, что это. Так странно. Здесь было тихо. Только шум волн –

единственное, что слышали местные.


Как-то вечером, заселившись в свой небольшой деревянный домик, она крутила стрелочку на проигрывателе, чтобы найти свое любимое радио, которое играет джаз. И не нашла. На всех радиоволнах было только одно – шум волн.


Она загуглила, на какой частоте в этом поселке должно быть радио с джазом, но поисковик не выдал ни одного результата. Может, плохой сигнал, подумалось ей. И она попробовала перезагрузить страницу, но было все так же пусто.


Тогда она спросила у соседа – он жил рядом в небольшом домике, больше похожем на деревянный игрушечный кораблик. Она спросила его – А какая волна здесь играет джаз?


Он был старым, казалось, что он зарос морской солью, водорослями и ракушками, и ничего не слышит, но он ответил ей – Та, что серебристая; ее нужно увидеть среди других волн – серых, синих, зеленых, мраморных, атласных – и будет тебе счастье, - вот что он сказал, и добавил, - а что такое джаз?


И вот она стояла теперь у воды и все пыталась поймать серебристую волну. Она была в этом приморском поселке всего неделю, но уже очень скучала по музыке. Вдруг тут такие обычаи и надо поймать серебристую волну, чтобы получить счастье? А счастьем для нее был джаз.


Она простояла у воды до вечера, и в глазах у нее уже начало рябить, но волну она так и не поймала. Так же, как не поймала себя и не поймала музыку.

Вечером она снова крутила стрелочку проигрывателя, но ни одна радиоволна не играла ничего, кроме шума волн. И ни одну нельзя было назвать серебристой.


Она сидела в своем деревянном домике, слышала шум волн по радио и за окном. Она подумала о том, зачем сюда приехала. Ей хотелось успокоиться и найти наконец то, что она давно потеряла – себя. Где она – там и ноты. Она забыла ноты и уже очень давно не писала нот, музыка не приходила к ней.

Но джаз ей помогал. Он был для нее тишиной.


Он вспомнила свою любимую мелодию и начала тихо напевать, будто шум волн из радио и шум волн за окном – это ритм. И не заметила, как уснула.

Ночью ее разбудил грохот дождя, но, когда она проснулась, дождя не было. Странно, подумалось ей. На самом деле, дождь шел внутри нее. Ночь не плакала, только включила светильник луны и тихонько дремала.


Она подошла к окну – и –

посреди воды была одна

серебристая волна –


она замерла. Она поймала ее взглядом, а волна, будто почувствовав это, окатила ее с ног до головы – так, что она стояла внутри сухой комнаты промокшая до нитки, и серебрилась в лунном свете.

И тогда она услышала незнакомую ей мелодию –


ту-би-ту-би-дуу-аиии-ту-би


Она подошла к проигрывателю, но он был выключен. Но мелодия уже не казалась такой чужой, а очень даже своей. Телефон стоял в авиарежиме. Она остановилась у зеркала и поняла, что мелодия идет из нее самой –


туу-ду-пи-дааай-ту-пи-дааарр-туу –

и она улыбнулась –


Джаз – это ее имя. Мама хотела назвать ее Джозефина, но в свидетельстве о рождении получилась опечатка и она стала Джазефиной. Мама ласково и коротко звала ее


Джаз.


август 2020

оя аееа



Photo credits: Jeremy Levine
All photo and video materials belong to their owners and are used for demonstration purposes only. Please do not use them in commercial projects.
Made on
Tilda