пл прлв (оя аееа)
СЮР за столиком в кафе
здесь можно зайти в какое-нибудь кафе и прочитать рассказ, написанный там
инструкция:

выбрать кафе
прочитать текст
физически посетить кафе
ул. Солянка 2/6, Сofix

перекус: одно американо +
сэндвич-ролл с тофу

БЕЗЫМЯННЫЙ


Наверное, его неумение задавать вопросы обусловило всё. Наивное следование чьему-то голому было единственным его ориентиром – никакой нити. Никакой Ариадны.
Он не задавал вопросов даже о своем имени, а звали его совсем не Тесей.
Он вырос в том мире, где не было вопросительной интонации, не было знака в виде кривой спины с точкой – никто не умел задавать вопросов, или умел, но забыл какого это.
Все вопросы уже давно решила огромная вывеска о будущем, в котором нет вопросов.

Вопросов неравенства,

Вопросов угнетения,

Вопросов несправедливости.

Всё было уже решено, и вопросы были ни к чему.


Он мерно шел по указателям, чтобы не заблудиться в лихо закрученном маршруте, сложенном из чьих-то костей – они составляли прочную твердь, и по ней он шел – не осознавая и не вопрошая, что это за путь. Он никогда не спрашивал, сам ли он идет или по чьему-то..
Он запнулся – из ровной дороги торчала чья-то челюсть. Она раскрылась, и он услышал:
-Куда ты идешь?
Он не понял, что это значит – поскольку никогда в жизни не слышал и никогда сам не воспроизводил вопрос.
-Что-то меняется? – снова спросила челюсть.
Он не понимал, но знал (был предупрежден), что это самый сложный участок маршрута.
Не обращая внимания, будто механически, он переступил через эту назойливую челюсть и продолжил свой непростой путь. Он много блуждал, терялся, оказывался в, казалось, несовместимых с жизнью обстоятельствах, стирал в пыль несколько пар обуви – но шел, искал выхода из лабиринта, по-прежнему не задавая вопросов, как и многие другие.
Прошло много лет – почти вся его жизнь – а она измерялась понятием много лет и один час – выросли его дети, и внуки. Все ужасно изменилось, и лабиринт, по которому он шел, менял свое направление, обрастал новыми дорогами из новых костей, так, что он уже не понимал точно, куда именно он движется.
В последний час его жизни у всех появились вопросы. Они появились внезапно, накопленные за годы и годы, они взорвались и вытекли шумным потоком. Они звучали так громко и непривычно, что у него кружилась и болела голова, потому что где-то внутри, там под слоем его плотного тела были все ответы. И они его не радовали. Он спросил:
-Куда я попал?
И это был единственный вопрос за всю его жизнь, который остался не отвеченным –
заданный где-то недалеко от начала общего лабиринта и в самом конце его собственного –
он немного всколыхнул ночной воздух и исчез.
"Марукамэ" на Третьяковке

обед: жаренный рис с

овощами + чай

ИКОТА


Шевеление в шкафу прекратилось, и Жо вылез из узкой гардеробной в стене, выбрав, наконец, рубашку. Светло-голубое подходило к его глазам, так всегда считал его отец. Жо выровнял воротничок и проверил не измята ли спина, включил утюг и уставился на себя в зеркало. Кроме продолговатых морщинок вокруг глаз, его лицо было идеальным. Светло-фарфоровая кожа обтягивала острые выступы скул-скал, нос громоздился словно отвесной утес, ровный и аккуратный, будто вышлифованный жестоким ветром. Глаза горели как два прозрачных озера, рот вытягивался, словно узкая тропа, вымазанная в крови.
Утюг пыхнул, и Жо отвлекся от своих мыслей, который витали вокруг его лица, словно бешенные, с такой скоростью, что он так и не понял, о чем все-таки он думал. Он разложил рубашку, аккуратно и бескомпромиссно удалив все складки, прошелся утюгом. Потом выдернул вилку из розетки и булькнул кнопочкой утюга, выключив температуру.

Свет в комнате падал
буквально
наискосок –
Жо надел рубашку и скрыл своё тело под мягкой тканью.

Головокружительно. Он решился идти на работу, которую всегда считал скучной и унизительной. Он волновался, пытался оправдать себя, но не мог ничего придумать лучше, как просто бессмысленно одеваться, выполняя все действия словно..
робот.

Роботы. Их очень много. Жо теперь хотел стать одним из них.
Собеседование должно было начаться через два часа. У него было ещё очень много времени, но он уже не мог сидеть дома. Не мог смотреть на аккуратно сложенные пластинки в углу, освещаемые огромной огненной звездой из окна. Он был готов, одет с иголочки, и был уверен, что ему не откажут. Но внутри, будто хотел, чтобы отказали.
Он вышел на улицу, и мокрые асфальтовые дыры говорили ему –
ты сдался.
Он открыл зонт, и дождь застучал по его зонту, будто в такт этому повторяющемуся звуку –
Сдался

Сдался

Сдался

Сдался

Сдался

Сдался

Капли дождя косили, и каждая падала на зонт, будто обвиняя Жо. Но на самом деле, это он обвинял себя, придавая смысл этим каплям. А капли были бессмысленны, абсурдны, пусты – полы.
Медленные трамваи крутили свои маршруты. Жо брел по улице. Он бросил своё дело – а кем он был? Жо не знал. Он считал себя фокусником. Фокусником, самым настоящим, профессиональным, носившим фрак и цилиндр, из которого доставал кроликов, хотя вообще-то всегда одного и того же кролика. Со временем его работа стала ненужной – или уже не такой удивительной, он выдумывал новые фокусы, подключал компьютер и экран, чтобы добиться эффекта, но самой большой его страстью были карточные фокусы-обманки, пасьянсы. А ещё эти огненные фокусы, химические фокусы. Но теперь. Компьютер заменил его, хотя Жо ещё и не начал толком. Но теперь, он сдался. Он шел на собеседование – но шло будто его
ТЕЛО,
а он оставался в маленьком театральном зале, где из его шляпы всё ещё на удивление всем появлялся кролик, где он выделывал с картами невероятные трюки, когда люди находили у себя в карманах туз червей или даму пик. И каждая карта имела свой, особый смысл. Туз червей, оказавшийся в кармане господина, пришедшего с дамой, точно говорил Жо, что у того есть любовница, и это не просто увлечение – а
лю
бовь.
Что он женился по расчету, и не по своему, а отца, и был очень молод и глуп, чтобы взбунтоваться. Кто мы, если не бунтуем? – спросил туз червей мысленно у того господина, и он расплакался. Жо знал, что он может дотронуться до сердец. И делал это.
Но теперь шел на собеседование –
кап
кап
Кролик Ангус сдох. Пару недель назад, тогда же, когда сдохла уверенность Жо, что у него получится докричаться до людей, стать фокусником, который может разбудить чувства. Он знал, что его карты и его сила – она может помочь, незаметно, но может. Но он шел на собеседование.
Он пресек улицу и два часа сидел в мрачном полупустом кафе. Заказал кофе и больше ничего. Потом все же взял ещё салат из каких-то капустных листьев. Время тянулось очень долго, всё шло хорошо, по плану, так надо, думал Жо.
Через полчаса он выдвинулся к офису. Уже было почти три часа дня – то самое глупое время для Сартра, которого тошнило – ни туда, ни сюда. Жо поднялся в лифте, остановился у дверей кабинета, как начал
икать.

Его грудь нервно вздрогнула раз, другой, третий. Ему уже нужно заходить – он уже как на автомате постучал в дверь, он уже ступил на порог, как начал икать. Невыносимо, противно, так, будто вздрагивали легкие.

-Воды? – предложил ему мужчина в костюме, который должен был вести собеседование.

Жо выпил воды.

-Почему вы решили устраиваться к нам? – спросил мужчина.

Но Жо не смог ничего ответить – вырывалось только короткое, прерывистое, повторяющееся

Й
Йи

Мужчина вроде бы отнесся снисходительно и предложил ещё стакан воды. Жо помнил старую примету – если икаешь, значит кто-то вспоминает. Он стал отчаянно перебирать имена в голове, кто же мог его вспоминать.

Мира – икота не прекратилась.
Мама – икота не прекратилась.
Его старый приятель Григорий – икота не прекратилась.
Женька, брат – икота не прекратилась.

Мужчина в кресле уже нервничал, как и сам Жо, но икота будто одолела его своими цепкими пальцами, окутала все, он не мог говорить и сотрясал воздух рывками. Что за черт! Он решил напрячься и стал вспоминать дальше.

Лиза – икота не прекратилась.
Виталий – икота не прекратилась.
Матильда – икота не прекратилась.

Он перебрал всех, кого мог, но его горло словно сковало. Мужчина в кресле предложил перенести встречу. Жо кивнул и вышел в коридор.

Отец – вдруг мелькнуло у него в голове. Но он уже давно умер, подумал Жо
и перестал икать.
"Братья Караваевы" на Третьяковке

ужин: бутер ветчина, омлет

(вынуть ветчину) + чай


МЕРТВОРОЖДЕННЫЙ РАЗГОВОР


В одно утро, глядя на него, я смутно вспомнил его голос, но понял, что вряд ли узнаю теперь, если услышу.


- - -

Клац-клац-клац – тихонько в темноте утреннего зимнего кафе щелкала лампочка в кухне. Клац-клац-клац-клац т-т-т-т-т-т-т – и загорелась ровно, когда я нажал на включатель, освещая железные столы кухни, где уже лет шесть я готовил завтраки до одиннадцати, ланчи до трех дня и ужины, начиная с 17:00.

Установилась тишина. Казалось, это было так давно.

-Всегда, когда включаешь лампочку, треск уходит. – услышал я где-то в глубине головы – не кафе. Это была моя реплика, старая, сказанная однажды в попытке зачать –

разговор.

Эта фраза была его отцом, а прозвучавшее в ответ:

-Мм, точно, –

было матерью.

И щелканье лампы поддерживало жизнь этого еле дышащего разговора, как инкубатор. У него не было шансов на выживание, теперь я это очень ясно вижу, даже, скорее, считаю его мертворожденным, чем когда-либо жившим, но всё дело в лампе, или я хочу так думать.

Лампа была куплена очень давно и за дешево, и сразу работала плохо – нужно было стукать её перед выключением, и когда её включали, она начинала петь неизвестную никому мелодию – клац-клац-клац – а повара, которые и без того плохо разбирались в музыке, ещё больше разочаровывались в ней.

Но это было не главным её проступком – я не взлюбил её не за это, а лишь за то, что она перестала трещать.

За окном гудел ветер, заставляя снег танцевать, и свет лампы делал помещение чужим и одиноким, тусклым.

Я никогда не умел говорит, начинать разговоры – а умел только нарезать овощи, варить мясо, чистить рыбу и… и много чего ещё, кроме разговоров.

Но в то утром, когда она пришла в свой первый рабочий день, я понял, что хочу говорить с ней, а не готовить для неё – я не хотел резать овощи, чистить рыбу.. Я хотел сказать ей о том, что увидел в ней, в жизни, в себе, и сказал:

- Всегда, когда включаешь лампочку, треск уходит.

Она понимающе кивнула и ответила:

-Мм, точно.

Я чувствовал дикое желание сказать что-то, чувствовал, что именно ей хочу сказать, но моё неумение, взращённое долгими немыми годами, проведенными на кухне, сдерживало меня, и только сломанная неказистая лампа позволяла начать.

Каждое утро начиналось с треска лампы, и она отвечала что-то и с каждым днем наш разговор очень медленно и туго продвигался чуть дальше от лампы.

Но в один день, когда я пришел, лампа была другая.

-Заменили, совсем сдохла, - сказал один из поваров.


- - -


Он впал в ступор. Его будто облили водой и выставили на мороз – он даже не понял к чему больше привязался к разговорам с ней или к лампе.

Лампы не стало, и он снова – немой.

Он не знал, с чего ещё начать, его умение исчезло вместе с дефектом светильника, как глупо…

– он отстранился и разговор, который они зачали –

умер.


Она уволилась через какое-то время, а он остался в скупом молчании готовить завтраки до одиннадцати, ланчи до трех дня и ужины с 17:00.

В этом городе его прозвали немым поваром, преданным лампой. Ходили слухи, что свое умение говорить он спрятал в еде, которую готовил, и попасть на его завтрак, ланч или ужин

означало

обрести дар речи.



Санкт-Петербург, Буше, ул. Марата 3

перекус: американо +

лимонный кекс


ПАРТИЗАНСКОЕ КРЕСЛО


Всё вокруг кипит. А его будто не было в этом мире; среди шуршащих бутонов ранневесенних роз его, правда, будто не существовало.
Качалка сужалась и давила на него, окончательно сживала со свету, по стародревней традиции исчезновения; он даже не пытался сопротивляться. Только как-то глупо крутил прядку волос.

И все было
будто,
но не по-настоящему.

Ему всегда казалось, что продолжение жизни невозможно, что после смерти нет ничего, кроме темноты и отключки; но теперь, когда он уже несколько тысяч лет покачивался в плетеном кресле посреди весеннего двора с розами, он понимал, что это и есть Смерть.
Тяжеловесные года остались в прошлом, у него больше не было никаких проблем, даже имени не было; он медленно, с каждым человеческим годом, всё больше сливался со своим креслом.

-И если я однажды превращусь в кресло, то уже не вспомню, что был человеком. Просто буду думать, что я – кресло, – крутил он в голове мысль.

Солнце никогда не садилось; розы никогда не вяли, голода не существовало, спать не хотелось, были ни жарко, ни холодно – спокойно.
Он никогда не видел места более спокойного. И никогда ему ещё не было так плохо в этом спокойствии.
Ему это так надоело – казалось, кресло понимает его – оно медленно его засасывало. Он таял в нем, чувствуя, что только оно может его понять.

-Не врали, – подумал он.

Его лицо постепенно становилось плетеной спинкой, светлые волосы превращались в борозды прутиков, переплетенных вместе. Руки, аккуратно лежавшие на подлокотниках, падали в будто их нескончаемое пространство – становились ими, невозможно красивыми, вырезанными Кем-то очень талантливым, он бы даже сказал, гениальным. Деревянными прутиками прочных подлокотников становились его венки, мускулы, перемещающиеся под кожей, кожа становилась лаковым покрытием.
Франсуаза Арди пела ему самую мелодичную песню, и он плавно погружался в сущность кресла под тянущиеся французские слова. Солнце будто подгоняло его, будто расплавляло его личность, его самого, как сырок на сковородке. Он ощущал какое-то невыносимое тепло по всему телу. Ноги исчезли в маленькой подставке внизу, превратившись в сплошное светлое дерево. Таз провалился в сидение – будто кружевное, сплетенное из прутиков, такое тонкое, но прочное, думал он, раз держало мой зад столько лет.

Он вспомнил, как в детстве любил папину качалку, которая стояла на даче. Отец сидел там и курил трубку – такая банальная сцена. Мама всегда говорила:

Не мешай отцу, он сейчас слился со
своим креслом. Он сейчас как
партизан – ничего тебе не скажет.

Это было партизанское кресло отца. А теперь у него самого есть такое. Только слишком уж долго он партизанил, как ему кажется. И когда на поверхности остались одни его глаза, слезящиеся, серые, как тусклые стекляшки в этом ярком солнечном утре – блестевшие на спинке качалки, он вдруг осознал, что случилось и хотел закричать – но не смог. Всё.
Конец.

Он видел, как несколько новых людей проводили по этому странному райскому месту, провожатый говорил:

Здесь лучшие розы, лучшая природа, лучшая мебель – она точно знает,
что вы чувствуете. Она как будто живая. Но она не докучает вам
разговорами – она просто вас понимает.


Вам здесь будет
Спокойно.
Нижний Новгород, ул. Тонкинская 1, кухня хостела

завтрак: один пирожок

от администратора + кофе



ПОГРЕБЕННЫЙ ТАРАКАН, РАЗДАВЛЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК


1


Сыворотка. В заквашенном стакане дня убийственно
теряла
смысл.
Абсурд крепчал, как настоявшаяся в стакане заварка, бухая свои беспощадные когти в голову людям. Вода в кране не хотела сдерживаться, слушая приказы рук человеческих, и текла, как бесконечный поток времени.
Куда бы ни смотрел Евгений – пустота съедала его голову, он исчезал, превращаясь в насекомое, маленькое, бурое. Ему казалось, что потрескавшаяся штукатурка в ванной –
это лоскуты его слезающей жизни.
И он, не жалея сдирал их, потому что он как и всё вокруг был пуст.
Его погребение было предопределено, но только его формой, будто априори –
потому что он человек, и должен влезть в
гроб или в печь и исчезнуть.
Евгений не пугался этого, его только тянуло, гняло, ныло чувство будто он этого не заслужил. Будто вся его наивная жизнь была, пожалуй, не лучше жизни насекомого, бесконечно ползущего по грядкам плиточной стены.
Он будто вечно полз, бежал куда-то, подгоняемый чужим тапком, грубо, не услышанный. А может ему просто нечего было говорить?
Но гроб уже был заказан, заботливо сколочен и обит чьими-то горькими солеными руками, и Евгений как всегда подчинился.
Утро теряло девственность – грубо и по-издевательски. Евгений сидел, опустив голову на колени, глядя на кафельный пол ванной в мелкую клетку. Чего там? Таракан торопливо полз, не боясь Евгеневой ноги и наглея.
Евгений выключил свет в ванной, захлопнул дверь, будто так насекомое не найдет выхода. И пошел по коридору на кухню.
Кухня горела мелкой лампочкой Ильича, памятники которому сейчас жестоко сносили по всей стране, и Евгений уселся за стол, поставив последний в его жизни чайник, который свистулькой не вышел и просто дико пыхтел.
Теперь, когда все люди знали точную дату своей смерти, они не боялись её, было не принято бояться. Но что-то мучило Евгения и не давало ему покоя. Был ли это страх, он не знал – никто уже давно не знает, что такое страх. Страх лишь выдуманный термин, которым полоумные чудики пугают здравомыслящих людей. Нет его. Мы все знаем, мы люди – мы знаем к чему идем, когда умрем, мы уверены в завтра и для нас нет страха – звучало в голове Евгения, заученная с юности фраза. Кто и где её говорил, он уже не помнил, но теперь, в жизни каждого она была чуть ли не лозунгом, лозунгом светлого будущего.
Хотя какое тут будущее.. – усмехнулся Евгений и выключил надрывающийся чайник.
Никто ведь так и не объяснил, чего там дальше то.
Есть только дата.
Есть уверенность и граница.
В этой границе мы должны
все успеть.
Руки у него тяжелели, как и веки – медленно опускались глаза, пряча все его терзания.
А были ли они, Евгений уже не знал. Казалось, были, а теперь уже, перед тяжестью век исчезли - так и что? Считать их
су ще ство вав ши ми?
Евгений не знал.
Теперь, когда через считанные часы должны были за ним прийти, его тело медленно будто погружалось в сон; и он рад бы что-то вспомнить, но ничего не приходило в голову, не вспоминалось, а может и не было ничего вовсе. Теперь Евгений вдруг засомневался, что он действительно прожил жизнь.
Жизнь ли это была?
Веки предательски опускались. Полчаса до смерти – он знал. Полчаса;
все теперь знали, и не боялись.
А Евгению вдруг стало страшно. Каким таким быстрым кувырком он прошел её – жизнь. Чьим-то чужим указом, но вопрос его не отпускал – жизнь ли это была?
Его ли?
Из ванной выполз таракан, назойливо подползая к Евгеневой тапочке. Он будто хотел что-то сказать ему – или предъявить? Евгению вдруг показалось, что его в детстве перепутали – и что он и есть таракан. Тогда хоть как-то можно объяснить, почему он так жил.
А таракан будто специально подползал все ближе –
будто тоже знал эту тайну,
и говорил – уходи,
это мой гроб.
Евгений представлял, как кто-нибудь однажды наступит на таракана – случайно или специально – и сметут его метлой в мусорный бак или смоют в унитаз. А его, Евгения, похоронят со всей просточеловеческой почестью. А по чем? Жил-то он не лучше этого таракана. Одно слово -
человечья
жизнь.
И он стал вдруг вспоминать. Через силу. Чего бы такое вспомнить, чтобы доказать, что он человечью жизнь прожил и не зря, не по наитию. Он не помнил своего рождения, но мать рассказывала, что ей казалось, будто она рожает провидца, человека, который изменит этот мир – так тяжело он вылазил из утробы, разрывая её изнутри, царапаясь, что ей казалось, что он уже знает все об этом мире – потому и сопротивляется, а раз знает, значит провидец.
Но из Евгения провидца не вышло. Все детство мать пытала его фокусами – мол что в банке, где кошка, будет ли ядерная война, кто следующий президент Австралии, где мои очки, подорожает ли картошка. Но Евгений не знал – и мать корчилась в крике, а он –
плакал.
Слезы провидца.
Может это она вбила ему в голову, что его жизнь пуста? Раз не провидец. Может она просто ждала слишком много? Но дело было не только в матери; ему самому вдруг эта жизнь показалась никакущей. Хотя была такой суетной,
казалось, полной.
Евгений вспомнил сад, детские обиды и манипуляции, школу, институт, первый секс, работу..
Но чего-то не хватало.
Какой-то живости, чтобы можно было это все назвать жизнью.
Таракан залез на Евгеньеву ногу и медленно полз вверх – преодолевая свой Эверест человеческого камня, но Евгений его не почувствовал. Он тонул. Медленно тонул в пустоте,
не оставляя после себя
ничего.
Ничего вечного, ничего человеческого, только животное, только свет на кухне и неоплаченные счета. (хотя должен был оплатить, ведь знал, когда умрет, все знают, все должны).
Таракан остановился возле глаз Евгения, вздрогнул – и упал замертво.
А глаза Евгения закрылись, будто совершив свою неподъемную работу, и он обмякло повалился головой на стол, так и не
успев
залезть
в гроб.

2

Дверь открылась. Вошли двое в черно-голубых спецовках. На лицах их не было глаз – только специальные очки, чтобы непредвзято определять людей, как говорила компания, холдинг, корпорация погребений.
-Черт бы драл этих жмуриков, и этот не залез!
-А кто из них то? - удивленно посмотрел второй на Евгения и таракана.
-Ох уж мне эти покойники, давай весы сюда.
Второй принес весы. Они вместе уложили Евгения на замысловатую штуковину, которая пропищала - 1 грамм. Потом, обливаясь потом, уложили на весы тараканы - 20 грамм.
-Ну точно этот. Сказано же в уставе не менее 20 грамм. Давай, клади. А это насекомое какое-то, пристукни тапком, чтоб наверняка.
Двое уложили таракана в гроб и, недолго думая, захлопнули крышку, сложили свои весы, погрузили гроб на колеса и покатили к выходу, топнув Евгения ботинком, перед тем как захлопнулась дверь.
о. Ольхон, Хужир, ул. Байкальская 34а, кафе "Ольхон"

ужин: тарелка жаренной

лапши с овощами

(попросить без мяса) + компот


Я, ШЕСТАЯ В «БУХАНКЕ», НЕ СЧИТАЯ ВОДИТЕЛЯ


Чем дальше я становилась от изначальной точки маршрута, тем легче было ехать вглубь. Я ехала вглубь – поездом, автобусом, поездом, пешком, снова поездом, и снова автобусом. Пересадки в Тюмени, Новосибирске, Иркутске, привели меня, наконец, туда, куда я двигалась, становясь всё легче от изначальной точки маршрута. Ольхон открыл мне свое тело, но пока прятал душу. Я ехала по его позвоночнику и слышала –
свист из-под колес, который был свистом, предназначенным даровать мне слух.
Машина называлась «буханка». И нас в ней было шестеро, не считая водителя. Мы ехали и взбивали степную дорогу от переправы до поселка. И казалось, что не зима, а осень встречает нас. Мы взбивали пыль и песок, будто это мука и нам нужно испечь пирог.
Справа трава покрывала оранжево-бежевую рассыпчатую плоть земли. Слева остров оголил свои кости – мысы и скалы – открытые переломы, покрытые мхом и травой – вечностью – вечные переломы, которые стали откровением. Он был полностью оголен перед нами. Это были кости, которые даровали мне хрупкость.
Меня довезли до хижины на краю леса, где я должна была жить. Выясняя по телефону дорогу, водитель ясно дал понять, что забралась я далеко и непонятно (даже ему) куда. А я вдохновленная Генри Торо была готова на меньшее.
Те пятеро вышли со мной.
Утром через неплотно проклеенное окно начала капать вода. Моя узкая деревянная комната, снятая на несколько дней, начала наполнятся водой – оттаявшим ночным морозом. Если ты принял решение застыть, никто не сможет тебе противостоять. Если ты принял решение растаять, никто не сможет тебе противостоять. Противостоять чьему-то решению сложно. Нужно уметь решать.
Я влезла в буханку, и мы поехали через лабиринты поселка к сердцу острова – скале Шаманке, от которой витиевато двигались весь день на Север.
И те пятеро были со мной.
Вокруг было много звуков. В небе над головой будто в каком-то вакууме сталкивались голоса, смех, хохот – сгустки человеческой речи с разной интонацией, говором, но пропитанные одной морозной хрупкостью, невесомостью, которую можно было ощутить здесь. К голосам примешивался хруст – хруст непонятно откуда бравшийся, как будто из глубины, утробы озера, говорившего с нами очень медленно, или очень быстро, но спокойно и мудро, что оставляло где-то внутри странное ощущение, что и ты можешь быть расколот, покрыт трещинами, но так говорить, так говорить – надо научится, надо много лет.
Шаги – каждый шаг был звук, и я ходила по этой земле осторожно. Эта земля дышала. Я старалась ходить по ней незаметно, чтобы не оставить свои следы, чтобы никто не догадался потом, что я здесь была и тревожила кого-то из этих заснеженных душ. Слишком много её трясло и качало, и я ходила как по пуху, который от любого моего нервного шага может разлететься. И взамен за это мне дали гармонию. Она свистела и почти сдувала меня. Я плакала от этой гармонии. Она была всюду.
И те пятеро были со мной.
Лицо стало обветренным, сухим, а внутри будто все вычистили, все выдули этим ветром, освободили. И если тело мое превратилось в странное существо, вывалившееся их деревянной хижины на краю леса в десять утра, чтобы добежать до туалета на другом конце двора, если тело мое хрустело сушеными яблоками в дороге от одного мыса к другому, и недоумевало, где же, где же еда теплая, если тело было этаким заброшенным островом, то душа внутри была вычищена и свежа, как комната после маминой уборки весной. Они поменялись местами. В городе было наоборот. Здесь все было иначе. Здесь я видела то, что на самом деле важно.
Огромный простор отвлекал от себя и одновременно давал сосредоточиться на себе. Это была странная синергия тебя и места, когда ледяной ветер обхватывает руками твой затылок, закутанный в шаль и шапку поверх, когда он пролетает сквозь тебя, как дух неземной, когда ты карабкаешься на какой-нибудь мыс, когда он танцует с тобой или вокруг тебя – а рядом ни ко го, кажется, что только он и существует. Но вместе с ним существуешь и ты.
Ветер оставался в теле фотоаппарата глухим звуком, меня же он насаживал на пространство, как на шпажку – оно проходило сквозь меня и грозило разорвать мою плоть, мою суть, но только для того, чтобы я могла потом собраться заново.
Ветер яростно набрасывался на все колтуны в моем теле и распутывал, дуя на них, словно мама, дующая на болячку с засохшей зеленкой. И весь мох, наросший на уголки моей внутренней сущности, под смех ветра, просачивался сквозь свитер – и пах сыростью, и исчезал в ложбинках скал.
Дикость в тебе просыпается – природная – но не та, которую привыкли считать дикостью – ярость – а та, которая показывает тебе истину, хоть ненадолго, приоткрывает завесу, чтобы ты могла одним глазом заметить и запомнить, чтобы потом уже пытаться самой открыть эту штору до конца.
Я спросила у водителя, который за время пути успел рассказать мне всю свою жизнь, особенно, когда немного принял на грудь вместе со своим другом – старым волком Женей, как думаете, если бы мы видели всё в черно-белом цвете, это место было бы так же прекрасно? Он ответил, ещё прекраснее. Когда я спросила почему, он ответил, что тогда бы мы точно осознавали, что не можем понять всю его глубину и всю его суть. А мы видим цвет, оттенки, и нам кажется, что мы все это уже поняли, мы назвали его экологическим, и всё тут уже познали. Но это не так.

Тепло прилипло к моим горящим щекам – я зашла в местное кафе с деревянным полом.
И те пятеро зашли со мной.

Вечером, в ночи, когда я зашла в хозяйскую хижину, у огромной печи сидели три человека. Яркий огонек хрустел и щелкал, освещая их лица, усохшие, морщинистые, живые. Скворчала сковородка, и один из них был точно мастером дзен, когда я спросила его: что вы делаете здесь, в этом поселке? – имея ввиду его жизнь, как он здесь оказался и почему остался. Он ответил: лук жарю.
И не было ничего проще и естественнее этого.
Назавтра все трое – такие не похожие друг на друга – будут на морозе рубить дрова и строить свои хижины, и, если я спрошу завтра: что вы делаете здесь, в этом поселке? Они ответят: рубим дрова.
И не будет ничего естественнее и проще этого.
Пятеро, что были со мной: были прадед, дед, отец, мать, бабушка. От прадеда было польское термобелье – вернее его верх – кофта с дыркой на локте, потрепанная жизнью и его правнуком, теперь сидела на мне, согревая. От деда был фотоаппарат. От отца – свитер, который он носил в молодости, когда был сух и худ. От матери – болоньевые голубые штаны, которые она шила когда-то сама, когда ещё не было другого утеплителя, кроме синтепона. От бабушки была шаль, обмотавшая мой затылок и половину спины и туловища – лохматая как я после мыканья по поездам и маршруткам.
Дырка на рукаве кофты и дырка на воротнике свитера говорили о том, что люди их этих вещей уже вышли, что они изменились, живы они, или умерли, но они-тогдашние, времен кофты и свитера, были здесь, ехали со мной.
Я была шестая, не считая водителя буханки – не считая машиниста поезда – не считая водителя маршрутки. Не считая. Я везла с собой всех. И они везли с собой меня.
Так обретается твое прошлое, откуда ты родом, и твое будущее, куда заведет тебя твой род. И оно странно взаимосвязано –
потому что те пятеро всегда со мной.
Как и я с ними.
Стоило затеряться в часовых поясах, чтобы найти свою нитку и сшить себя воедино – найтись, думала я, почти засыпая.
Переделкино, кафе в Доме Творчества Писателей, ул. Погодина 4

обед: морковный кекс + кофе


РАДИОТОЧКА


Опавшие слова на тротуаре. Шаги уже стихли, не оставив даже следов. Опавшие слова бережно собирались в одну кучу дворником, хотя он думал, что его работа бессмысленна и пуста, ведь листья ещё не опали, ещё лето, и редкая бесхозная бумажка радовала его – он и не знал, что смел кучу слов со всего тротуара.
Пш-ш-пш-шш-шпш – всё, что слышалось – звук метлы – веточек, связанных вместе проволокой – по асфальту, шарш-шарш-шарш – ленивые шаги дворника за бессмысленной работой. Чирикали птицы – это всё, что было. Казалось, больше ничего и не существует. С балкона шестого этажа всё, что слышалось –

Пш-ш-пш-шш-шпш –


и – тихие шаги ветра, аккуратные наклоны утренней зарядки деревьев, мягкие – как пятки, которыми она прочно уперлась в балкон. Ещё несколько часов и её снова поглотит инфопоток, сбивающий с пути – и она опять споткнется, и обессиленная приползет домой.

Оля стояла на балконе и докуривала сигарету. Она знала, что это плохо – курить сигареты. Но медленное звучание и угасание –

пш-ш-жшшш-пш –


успокаивало её, потому что это был тот звук, который ни к чему не обязывает – он просто звучал – как и все сейчас – спавшая во время дня природа возрастала на фоне заткнувшихся людей.
-СУКА! – послышалось где-то на краю района – резко и неожиданно, кто-то где-то устроил бытовые разборки – СУКА! – и вся округа проснулась. Это было похоже на взрыв бытового газа.
В это утро Оля почему-то вспомнила деда.
Каждое утро дедушка убавлял звук на радио –
Тише, говорил, я уже себя не слышу.
Оля считала его старым и смеялась. Ей было пять. И она громко кричала ругательства, слышанные во дворе –
Блядь! Бам! Бам! Сука! Бам!
и удивлялась поднятым бровям деда.
Не слышишь же, даже себя! кричала Оля.
Так бывает, себя не слышишь, а других – слишком уж хорошо.

Всё проснулось внутри неё и внутри города, и этот окрик был как радио, которое Оля хотела выключить насовсем. Потому что она знала, что начинается после таких окриков – дикая непросветная кутерьма словопотока и мыслей.
Но пока тихо – ш-пш-ш-пш-ш-пш. На плите медленно варятся яйца в ковшике – бурлум-бурлум. И это все звуки, которые ничего от тебя не требуют – не заставляют войти в какое-то сообщество, не просят купить кувшин по скидке, не просят набрать книг по сниженной цене, не агитируют свергнуть правительство или повесить воров, не просят быть вовлеченным во что-то. Они просто звучат – и если нравятся тебе с легкостью принимают внутрь себя. Это звуки тишины – так или иначе – они звучат, но их звучание

ненавязчиво.


Лифт с треском железных чресл привозит Олю на первый этаж. Звук трущейся тряпки о пол – Здравствуйте! И ничего больше. Никаких – возьми тряпку и помой пол за полцены! Хлопает дверь подъезда, немного трясется ещё после рук человека – и это последний звук тишины.
Поезд подземки подъехал оглушающе – БАМ – ошалевший ты оказываешься посреди неустройства и холода – будто удар по голове тупым невидимым предметом – и с этого окончательно начался день, как всегда. Когда Оля открыла глаза, она уже была втиснута в течение, и слышала шум и лязг, следующий за этим.
Даже в движениях её тела – медлительных, будто опущенных внутрь себя – виделось, что она плохо вписывалась в этот шумный поток – он вынуждал её бежать быстрее – и смазывал тем самым её движения, делая их больными и неразумными – нелепыми.

У всех в ушах ракушки Рея Брэдбери. И никто не может замедлиться.
Где-то внутри неё зашипело, будто кто-то старался подключится к её радиоточке, вставить свой радиоэфир, о котором она не просила.
Шшх-шшх-Шшх-шшх
Поезд грохотал по подземному тоннелю, а вокруг образовалась плотная стена тел и их
слов
мыслей
мнений.
Они заворачивались друг в друга, сталкивались, и лопались, как гнойники. И оттого всё вокруг было в нервном истощении, в напряженном спертом воздухе – на следующей выходите? Вы отдавили мне ногу! Может, уступите место? Подайте, ради Христа, на лечение ребенку. Всем хорошего дня – тубидубидудуду-дуду. Это было самое безобидное разговорное соединение, но оно давило, потому что ему не было выхода из вагона.
Так было не только в тоннеле – в жаркое летнее утро целая улица перед Олей пыталась пробраться в её прямой эфир. Шипело масло на сковородках забегаловок, шаурмичных – купите свежую шаурму – икра Белого Моря – Только сегодня скидки в семейном магазине «Розовый кролик».
На улицах митингующие раздавали листовки – и кричали что-то очень яростно и страстно. Телевизоры, кричащие из кухонь, говорили одно, люди на улице – другое. Не было свободного места и воздух становился жарким не от солнца, а от количества слов и фраз и предложений, летящих на всей скорости в нежные чувствующие уши.
Уши не то чтобы вяли. Но постепенно от них по всему организму распространялась какая-то несвоевременная слабость, которая одолевала австралопитеков только в конце их короткой жизни.
Слабость почему-то ощущалось неуверенностью в себе и своих силах, и Оля как-то терялась в этом общем незатихающем потоке.
А ему говорю не пошел бы ты – А он мне – Я сказал, чтобы все подготовились, мы должны нормально сдать. Чтобы все, бля, всё знали – Удивительно, но я успеваю – У неё покрытие стоит тысячу – Ну это дорого – Ну да, но зато качественно – Ой, давай сюда зайдем, мне нужна новая блузка – Я ненавижу бля этих сраных заказчиков! – Девушка, возьмите! У нас сегодня скидка – Вам точно нужен новый свитер, а вы ещё сомневаетесь? – Сигаретки не будет? – кто-то толкает и пролетает мимо – нет извинений – Проходим, держимся правой стороны эскалатора – Уважаемые пассажиры, становясь по обе стороны эскалатора.. – Следующая станция – музыка Моцарта в переходе – что-то приятное за это утро – быстро сменилась шумом очередного поезда – БАМ – телефонная лента усугубила всё это – печатным текстом – фотографиями – все рассказывали свои планы на день – продавали украшения и одежду – рассказывали о своих собаках и детях – БАМ – БАМ – БАМ – было спокойнее, хотя неустроеннее – Оля пролистнула новоиспеченный список литературной премии и закрыла – её там не было – зато было то – Его спроси кто его друзья и он начнет перечислять – Он вообще, знаешь, очень популярен – Он начал вести блог и у него – А я слышала, что – и опять – БАМ –
На днях Оля читала о строительстве БАМа в 30-е. Ей было тошно от того, что она прочитала. Но теперь, ей почему-то было ещё хуже. Она попыталась представить себя в тонкой телогрейке посреди снега и грязи, холода и палок (шпал) (рельс) – и она представила, как руки её покрывались мозолями и холодом, но почему-то её радиоточка было в спокойствии. Это только представления, говорила она себе, но кроме матюков и крика ничего не слышала – и те пролетали мимо неё, как нарушение в связи, и её радио было не тронуто. Оно спокойно продолжало свою линию.
На середине своего пути, недомогание достигла пика. Головокружение сложно было не заметить – она будто летела вниз со своего балкона. Кислорода не хватало, и в горло врезались потоки спертого, сжатого воздуха – как иглы – и сковывали все дыхательные пути. –
обморок застал её
в потоке,
из которого очень сложно выбраться, даже если ты трезв, умен и ловок.

Она покрывалась сумраком, и чувствовала свою вброшенность в толпу. Медленно медленно все разговоры угасали, как весь этот суматошный день, наступало утро – спокойное, холодное, одно.

Я выключила радио, дедушка, сказала Оля расслабленно, ощущая как чьи-то руки пытаются привести её в чувство.
Made on
Tilda